Это была ведомость инвентаризации и переоценки всех наличных товаров универсального магазина в ауле Айдарлы. Инспекторы и товароведы кок-терекского райпо составили эту ведомость, а я теперь прокручивал на арифмометре и снижал цену, на какой товар на 7,5 процентов, на другой – на полтора. Цены катастрофически снижались, и можно было ожидать, что к новому учебному году и
Снижение цен, которое, по сталинскому заводу, прошло под 1 апреля и от которого трудящиеся выиграли сколько-то миллионов рублей (вся выгода была заранее подсчитана и опубликована), – больно ударило по мне.
Уже месяц, проведенный в ссылке, я проедал свои лагерные «хозрасчётные» заработки литейщика – на воле поддерживался лагерными деньгами! – и всё ходил в районо узнавать: когда ж возьмут меня? Но змееватая заведующая перестала меня принимать, два толстых инспектора всё менее находили времени что-то мне буркнуть, а к исходу месяца была мне показана резолюция облоно, что школы Кок-Терекского района полностью укомплектованы математиками и нет никакой возможности найти мне работу.
Тем временем я писал, однако, пьесу (о контрразведке 1945 года) [105] , не проходя ежедневного утреннего и вечернего обыска и не нуждаясь так часто уничтожать написанное, как прежде. Ничем другим я занят не был, и после лагеря мне понравилось так. Один раз в день я ходил в «Чайную» и там на два рубля съедал горячей похлёбки – той самой, которую тут же отпускали в ведре и для арестантов местной тюрьмы. А хлеб-черняшку продавали в магазине свободно. А картошки я уже купил, и даже – ломоть свиного сала. Сам, на ишаке, привёз я саксаула из зарослей, мог и плиту топить. Счастье моё было очень недалеко от полного, и я так задумывал: не берут на работу – не надо, пока деньги тянутся – буду пьесу писать, в кои веки такая свобода!
Вдруг на улице один из комендантов поманил меня пальцем. Он повёл меня в райпо, в кабинет председателя, как бомба толстого казаха, и сказал со значением:
– Математик.
И что за чудо? Никто не спросил меня, за что я сидел, и не дал заполнять автобиографии и анкеты – тотчас же его секретарша, ссыльная гречанка-девчёнка, кинематографически красивая, отстукала одним пальцем на машинке приказ о назначении меня плановиком-экономистом с окладом 450 рублей в месяц. В тот же день и с такой же лёгкостью, без всяких анкетных изучений, были зачислены в райпо ещё двое непристроенных ссыльных: капитан дальнего плавания Василенко и ещё неизвестный мне, очень затаённый Григорий Самойлович Маковоз. Василенко уже носился с проектом углублять реку Чу (её в летние месяцы переходила вброд корова) и налаживать катерами сообщение, просил комендатуру пустить его исследовать русло. Его однокурсник по мореходному училищу, по парусному бригу «Товарищ», капитан Ман в эти дни снаряжал «Обь» в Антарктиду – а Василенко гнали кладовщиком в райпо.
Но не плановиком, не кладовщиком, не счетоводом – все трое мы были брошены на аврал: на переоценку товаров. В ночь с 31 марта на 1 апреля райпо, что ни год, охватывалось агонией, и никогда не хватало и не могло хватить людей. Надо было: все товары учесть (и обнаружить воров-продавцов, но не для отдачи их под суд), переоценить – и с утра уже торговать по новым ценам, очень выгодным для трудящихся. А огромная пустыня нашего района имела железнодорожных путей и шоссе – ноль километров, и в глубинных магазинах эти очень выгодные для трудящихся цены никак не удавалось осуществить раньше 1 мая: сквозной месяц все магазины вообще не торговали, пока в райпо подсчитывались и утверждались ведомости, пока их доставляли на верблюдах. Но в самом-то райцентре хоть предмайскую ж торговлю надо было не срывать!
К нашему приходу в райпо над этим уже сидело человек пятнадцать – штатных и привлечённых. Простыни ведомостей на плохой бумаге лежали на всех столах, и слышалось только щёлканье счётов, на которых опытные бухгалтеры и умножали и делили, да деловое переругивание. Тут же посадили работать и нас. Умножать и делить на бумажке мне сразу надоело, я запросил арифмометр. В райпо не было ни одного, да никто не умел на нём и работать, но кто-то вспомнил, что видел в шкафу районного статуправления какую-то машинку с цифрами, только и там никто на ней не работал. Позвонили, сходили, принесли. Я стал трещать и быстро усеивать колонки, ведущие бухгалтеры – враждебно на меня коситься: не конкурент ли?
Я же крутил и думал про себя: как быстро зэк наглеет, или, выражаясь литературным языком, как быстро растут человеческие потребности. Я недоволен, что меня оторвали от пьесы, слагаемой в тёмной конуре; я недоволен, что меня не взяли в школу; недоволен, что меня
Так неделю увязало райпо в переоценке (тут надо было верно определять для каждого товара его группу по общему понижению и ещё группу по удорожанию для деревни), – и всё ни один магазин не мог начать торговать. Тогда жирный председатель, сам первейший бездельник, собрал всех нас в свой торжественный кабинет и сказал:
– Так вот что. Последний вывод медицина, что человек совсем не нужен спать восемь часов. Абсолютно достаточно – четыре часа! Поэтому приказываю: начало работы – семь утра, конец – два часа ночи, перерыв на обед час и на ужин час.
И кажется, никто из нас в этой оглушающей тираде ничего смешного не нашёл, а только жуткое. Все съёжились, молчали и лишь осмелились обсудить, с какого часа лучше ужинный перерыв.
Да, вот она, та судьба ссыльных, о которой меня предупреждали, из таких приказов она и состоит. Все сидящие здесь – ссыльные, они дрожат за место; уволенные, они долго не найдут себе в Кок-Тереке другого. И в конце концов, это же – не лично для директора, это – для страны, это –
Ах, сейчас бы встать и высмеять этого самодовольного кабана! Раз бы единый отвести душу! Но это была бы чистая «антисоветская агитация» – призыв к срыву важнейшего мероприятия. Так всю жизнь переходишь из состояния в состояние – ученик, студент, гражданин, солдат, заключённый, ссыльный, – и всегда есть веская сила у начальства, а ты должен гнуться и молчать.
Скажи он – до десяти вечера, я бы сидел. Но предлагал он нам – сухой расстрел, мне предлагал: здесь, на воле – и перестать писать! Нет уж, будь ты проклят, и снижение цен вместе с тобой. Лагерь подсказывал мне выход: не говорить против, а молча против делать. Со всеми вместе я покорно выслушал приказ, а в пять вечера встал из-за стола – и ушёл. И вернулся только в девять утра. Коллеги мои уже все сидели, считали или делали вид, что считают. Как на дикого, смотрели на меня. Маковоз, скрытно одобряя мой поступок, но сам так не решаясь, тайно сообщил мне, что вчера вечером над моим пустым столом председатель кричал, что загонит меня в пустыню за сто километров.
Признаюсь, я струхнул, конечно, МВД всё могло сделать. И загнало бы! И за сто километров, только б и видел я тот районный центр! Но я был счастливчик: я попал на Архипелаг после конца войны, то есть самый смертный период миновав; и теперь в ссылку я приехал после смерти Сталина. За месяц что-то и сюда уже доползло, до нашей комендатуры.
Незаметно начиналась новая пора – самое мягкое трёхлетие в истории Архипелага.
Председатель не вызвал меня и сам не пришёл. Проработав день свежим среди засыпающих и врущих, я решился снова в пять вечера уйти. Какой-нибудь конец, только скорее.
Который раз в жизни я замечал, что жертвовать можно многим, но не стержневым. Этой пьесой, выношенной ещё в каторжных строях Особлага, я не пожертвовал – и победил. Неделю все работали ночами – и привыкли, что стол мой пуст. И председатель, встречая меня в коридоре, отводил глаза.
Но не пришлось мне наладить сельской кооперации в Ка
Говорить ли о моём счастьи – войти в класс и взять мел? Это и было днём моего освобождения, возврата гражданства. Остального, из чего состояла ссылка, я уже больше не замечал.
Когда я был в Экибастузе, нашу колонну часто водили мимо тамошней школы. Как на рай недоступный, я озирался на беготню ребятишек в её дворе, на светлые платья учительниц, а дребезжащий звонок с крылечка ранил меня. Так изныл я от безпросветных тюремных лет, от лагерных
Но, уставленный в жизнь Архипелага и государства, упустил я самое простое: что за годы войны и послевоенные школа наша – умерла, её больше нет, а остался только корпус надутый, звон пустой. Умерла школа и в столице и в станице. Когда духовная смерть, как газ ядовитый, расползается по стране, – кому ж задохнуться из первых, как не детям, как не школе?
Однако я об этом узнал лишь годами позже, воротясь из страны ссылки в русскую метрополию. А в Кок-Тереке я об этом даже не догадался: мертво было всё направление мракобесия, но ещё живы были, ещё не задохнулись ссыльные дети.
Это были дети особенные. Они вырастали в сознании своего угнетённого положения. На педсоветах и других балабольных совещаниях о них и им говорилось, что они – дети советские, растут для коммунизма и только временно ограничены в праве передвижения, только и всего. Но они-то, каждый, ощущали свой ошейник – и с самого детства, сколько помнили себя. Весь интересный, обильный, клокочущий жизнью мир (по иллюстрированным журналам, по кино) был недоступен для них, и даже мальчикам не предстояло туда попасть (таких в армию не брали). Очень слабая, очень редкая была надежда – получить от комендатуры разрешение ехать в город, там быть допущенным до экзамена, да ещё быть принятым в институт, да ещё благополучно его окончить. Итак, всё, что они могли узнать о вечном объёмном мире, – только здесь они могли получить, эта школа долгие годы была для них – первое и последнее образование. К тому ж, по скудости жизни в пустыне, свободны они были от тех рассеяний и развлечений, которые так портят городскую молодёжь XX века от Нью-Йорка до Алма-Аты. Там, в метрополии, дети уже развыкли учиться, потеряли вкус, учились – как повинность отбывали, чтобы числиться где-то, пока выйдет возраст. А нашим ссыльным детям, если хорошо преподавать, то это было им единственно важное в жизни, это было всё. Учась жадно, они как бы поднимались над своим вторым сортом и сравнивались с детьми сорта первого. Только в одной настоящей учёбе насыщалось их самолюбие.
(Нет, ещё: в выборных школьных должностях; в комсомоле; а с 18 лет – в голосовании, во всеобщих
Это всё я говорил о «русских» классах кок-терекской школы (собственно русских там почти не было, а – немцы, греки, корейцы, немного курдов и чеченов, да украинцев из переселенческих семей начала века, да казахов из семей «ответработников» – они детей своих учили по-русски). Большинство же казахских детей составляли классы «казахские». Это были воистину ещё дикари, в большинстве (кто не испорчен чиновностью семей) – очень прямые, искренние, с коренным представлением о хорошем и дурном, до того как успевали его исказить лживым или чванным преподаванием. А почти всё преподавание на казахском языке было расширенным воспроизводством невежества: сперва кое-как тянули на дипломы первое поколение, недоученные разъезжались с большой важностью преподавать подрастающим, а девушкам-казашкам ставили «удовлетворительно», выпускали из школ и педагогических институтов при самом дремучем и полном незнании. И когда этим первобытным детям вдруг засверкивало настоящее учение, они впитывали его не только ушами и глазами, но ртом.
При таком ребячьем восприятии я в Кок-Тереке захлебнулся преподаванием, и три года (а может быть, много бы ещё лет) был счастлив даже им одним. Мне не хватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить недоданное им раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые занятия, астрономические наблюдения, – и они являлись с такой дружностью и азартом, как не ходили в кино. Мне дали и классное руководство, да ещё в чисто казахском классе, но и оно мне почти нравилось.
Однако всё светлое было ограничено классными дверьми и звонком. В учительской же, в директорской и в районо размазывалась не только обычная всегосударственная тягомотина, но ещё и пригорченная ссыльностью страны. Среди преподавателей были и до меня немцы и административно-ссыльные. Положение всех нас было угнетённое: не упускалось случая напомнить, что мы допущены к преподаванию из милости и всегда можем этой милости лишиться. Ссыльные учителя пуще других (тоже, впрочем, зависимых) трепетали разгневать высоких районных начальников недостаточно высокою оценкой их детей. Трепетали они и разгневать дирекцию недостаточно высокой общей успеваемостью – и завышали оценки, тоже способствуя общеказахстанскому расширенному воспроизводству невежества. Но, кроме того, на ссыльных учителях (и на молодых казахских) лежали повинности и поборы: в каждую зарплату с них удерживали по четвертной, неизвестно в чью пользу; вдруг директор (Берденов) мог объявить, что у его малолетней дочери – день рождения, и преподаватели должны были собирать по 50 рублей на подарок; ещё кроме вызывали то одного, то другого в кабинет директора или заврайоно и требовали дать «взаймы» рублей 300–500. (Ну да впрочем, это были общие черты тамошнего стиля, да и всего строя. С учеников-казахов тоже вынуждали к выпускному вечеру по барану или полбарана – и тогда обезпечивался им аттестат, хоть и при полном незнании; выпускной вечер превращался в большую пьянку районного партактива.) Ещё всё районное начальство где-нибудь училось заочно, а все письменные контрольные работы за них понуждались выполнять учителя нашей школы. (Это передавалось по-байски, через завучей, и рабы-учителя даже не удостаивались увидеть
Не знаю, моя ли твёрдость, основанная на «незаменимости», которая выяснилась сразу, или уже мягчеющая эпоха, да обе они помогли мне не всовывать шею в эти хомуты. Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я ставил их, не считаясь с секретарями райкома. Не платил я и поборов и «взаймы» начальству не давал (змеистая заврайоно имела наглость просить) – довольно того, что каждый май обдирало нас на месячный заработок скудеющее государство (это преимущество вольных, подписку на заём, отнятое в лагере, нам ссылка возвращала). Но на том моя принципиальность и кончалась.
Рядом со мною преподаватель биологии и химии Георгий Степанович Митрович, отбывший на Колыме десятку по КРТД, уже пожилой больной серб, неуёмно боролся за местную справедливость в Кок-Тереке. Уволенный из райзо, но принятый в школу, он перенёс свои усилия сюда. Да в Кок-Тереке на каждом шагу было беззаконие, осложнённое невежеством, дикарским самодовольством и благодушной связью родов. Беззаконие это было вязко, глухо, непробиваемо, – но Митрович самоотверженно и безкорыстно бился с ним (правда, с Лениным на устах), разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, проваливал на экзаменах незнающих чиновных экстерников и выпускников «за барана», писал жалобы в область, в Алма-Ату и телеграммы на имя Хрущёва (в его защиту собиралось по 70 родительских подписей, а сдавали такую телеграмму в другом районе, у нас бы её не выпустили). Он требовал проверок, инспекторов, приезжали и обращались против него же, он снова писал, его
Однако я – нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтоб не быть и против него), ускользал куда-нибудь на кружок, на консультацию. Этим самым партийным экстерникам я не мешал получать тройки: сами власть – пусть обманывают свою же власть. Я таил свою задачу: я писал и писал. Я берёг себя для другой борьбы, позднейшей. Но вопрос стоит шире: права ли? нужна ли была борьба Митровича?
Весь бой его был заведомо безнадёжен, это тесто нельзя было промесить. И даже если бы он полностью победил, – это не могло бы исправить
Боялись-то боялись, однако наступал светлый день
О, сколько раз ещё помянешь добрым словом лагерь, где не было этих выборов никаких!
Однажды выбрал Кок-Терек народного судью, казаха, – единогласно, разумеется. Как обычно, поздравляли друг друга с праздником. Но через несколько месяцев на этого судью пришло уголовное дело из того района, где он судействовал прежде (тоже выбранный единогласно). Выяснилось, что и у нас он успел уже достаточно нахапать от частных взяткодателей. Увы, пришлось его снять и назначить в Кок-Тереке новые частичные выборы. Кандидат был опять – приезжий, никому не известный казах. И в воскресенье все оделись в лучшие костюмы, проголосовали единогласно с утра, и опять на улицах те же счастливые лица без искорки юмора поздравляли друг друга…
В каторжном лагере мы надо всем балаганом хоть смеялись открыто, а в ссылке особенно и не поделишься: жизнь у людей – как у вольных, и первое взято от воли самое худшее – скрытность. С Маковозом с одним из немногих я на такие темки поговаривал.
Его прислали к нам из Джезказгана, притом без копейки, его деньги задержались где-то в пути. Однако комендатуру это нисколько не озаботило – его просто сняли с тюремного довольствия и выпустили на улицы Кок-Терека: хоть воруй, хоть умирай. В те дни я ему одолжил десятку – и навсегда заслужил его благодарность, долго он мне всё напоминал, как я его выручил. В нём устойчива была эта черта – памятливость на добро. Но и на зло тоже. (Так помнил он зло Худаеву – тому чеченскому мальчику, едва не ставшему жертвой кровной мести. Всё оборачивается, в этом жизнь мира: уцелевший Худаев вдруг неправо и жестоко расправился с сыном Маковоза.)
При его положении ссыльного и без профессии Маковоз не мог себе найти в Кок-Тереке приличной работы. Лучшее, что ему досталось, – стать школьным лаборантом, и этим он уже очень дорожил. Но должность требовала всем услуживать, никому не дерзить, ни в чём не выказывать себя. Он и не выказывал, он непроницаем был под внешней любезностью, и даже такого простого о нём, почему у него нет к пятидесяти годам профессии, никто не знал. Мы же с ним как-то сближались, ни одного столкновения, а взаимная помощь нередко, да ещё одинаковость лагерных реакций и выражений. И после долгой перетайки я узнал его скрываемую внешнюю и внутреннюю историю. Она поучительна.
До войны он был секретарь райкома партии в Ж *
, в войну назначен начальником шифровального отделения дивизии. Всегда он был поставлен высоко, важная персона, и не ведал мелкого человеческого горя. Но в 1942 году как-то случилось, что по вине шифровального отделения один полк их дивизии не получил вовремя приказа на отступление. Надо было исправить, но ещё получилось, что все подчинённые Маковоза куда-то задевались, – и послал генерал его самого туда, на передовую, в уже смыкающиеся вокруг полка клещи: приказать им отступать! спасти их! М. поехал верхом, сокрушённо и боясь погибнуть, по пути же попал так опасно, что дальше решил не ехать и даже не знал, останется ли и тут в живых. Он сознательно остановился – покинул, предал полк, слез с лошади, обнял дерево (или от осколков прятался за ним) и… дал клятву Иегове, что если только останется жив, – будет ревнивым верующим, выполнять точно святой закон. И кончилось «благополучно»: полк погиб или попал в плен, а М. выжил, получил 10 лет лагеря по 58-й, отбыл их – и вот был со мной в Кок-Тереке. И как же непреклонно он выполнял свой обет! – ничего в груди и голове не осталось у него от члена партии. Только обманом могла жена накормить его безчешуйчатой трефной рыбой. По субботам не мог он не приходить на службу, но старался здесь ничего не делать. Дома он сурово выполнял все обряды и молился – по советской неизбежности тайно.Естественно, что эту историю открыл он мало кому.
А мне она не кажется слишком простой. Просто здесь только одно, с чем больше всего не принято у нас соглашаться: что глубиннейший ствол нашей жизни – религиозное сознание, а не партийно-идеологическое.
Как рассудить? По всем законам уголовным, воинским и законам чести, по законам патриотическим и коммунистическим этот человек был достоин смерти или презрения – ведь целый полк погубил он ради спасения своей жизни, не говоря уже, что в тот момент не хватило ему ненависти к самому страшному врагу евреев, какой только бывал.
А вот по каким-то ещё более высшим законам Маковоз мог воскликнуть: а все ваши войны – не по слабоумию ли высших политиков начинаются? разве Гитлер врезался в Россию не по слабоумию – своему, и Сталина, и Чемберлена? а теперь вы посылаете на смерть
Возразят: он (но и все же люди того полка!) должен был заявить это ещё в военкомате, когда на него надевали красивый мундир, а не там, обнимая дерево. Да логически я не берусь его защищать, логически я должен был бы ненавидеть его, или презирать, или испытывать брезгливость от его рукопожатия.
Но ничего такого я к нему не испытывал. Потому ли, что я был не из того полка и не ощутил той обстановки? Или догадываюсь, что судьба того полка должна была зависеть и ещё от сотни причин? Или потому, что никогда не видел Маковоза в надменности, а только поверженным? Ежедневно мы обменивались искренним крепким рукопожатием – и ни разу я не ощутил в том зазорного.
Как только не изогнётся единый человек за жизнь! И каким новым для себя и других. И одного из этих – совсем разных – мы по приказу, по закону, по порыву, по ослеплению готовно и радостно побиваем камнями.
Но если камень – вываливается из твоей руки?.. Но если сам окажешься в глубокой беде – и возникает в тебе новый взгляд. На вину. На виновного. На него и на себя.