– Но есть десятки способов испортить воскресенье внутри зоны. Оговорите, чтоб не портили!
– Мы не можем так мелко регламентировать в Кодексе.
Рабочий день – 8 часов. Я вяло выговариваю им что-то о 7-часовом, но внутренне мне самому это кажется нахальством: ведь не 12, не 10, чего ещё надо?
– Переписка – это приобщение заключённого к социалистическому обществу! – (вот как я научился аргументировать). – Не ограничивайте её.
Но не могут они снова пересматривать. Шкала уже есть, не такая жестокая, как была у нас… Показывают мне и шкалу свиданий, в том числе «личных», трёхдневных, – а у нас годами не было никаких, так это вынести можно. Мне даже кажется шкала у них мягкой, я еле сдерживаюсь, чтобы не похвалить её.
Я устал. Всё пришито, ничем не пошевельнёшь. Я тут безполезен. Надо уходить.
Да вообще, из этой светлой праздничной комнаты, из этих кресел, под ручейки их речей лагеря совсем не кажутся ужасными, даже разумными. Вот – хлеб машинами вывозят… Ну не напускать же тех страшных людей на общество? Я вспоминаю рожи блатных паханов… Десять лет не сидемши, как угадать, кто там сейчас сидит? Наш брат политический – вроде отпущен. Нации – отпущены…
Другой из противных старичков хочет знать моё мнение о голодовках, не могу же я не одобрить кормление через кишку, если это – более богатый рацион, чем баланда? [144]
Я становлюсь на задние лапы и реву им о праве зэка не только на голодовку – единственное средство отстаивания себя, но даже – на голодную смерть.
Мои аргументы производят на них впечатление дикое. А у меня всё пришито: говорить о связи голодовки с общест венным мнением страны я же не могу.
Я ухожу усталый и разбитый: я даже поколеблен немного, а они – нисколько. Они сделают всё по-своему, и Верховный Совет утвердит единогласно.
Ещё на подступах к министру все полковники – круглоголовые, белохолёные, но очень подвижные. Из комнаты главного секретаря никакой двери дальше нет. Зато стоит огромный стеклянно-зеркальный шкаф с шёлковыми сборчатыми занавесками позади стёкол, куда могут два всадника въехать, – и это, оказывается, есть тамбур перед кабинетом министра. А в кабинете – просторно сядут двести человек.
Сам министр болезненно полон, челюсть большая, лицо его – трапеция, расширяющаяся к подбородку. Весь разговор он строго-официален, выслушивает меня безо всякого интереса, по обязанности.
А я запускаю ему всю ту же тираду о «курорте». И опять эти общие вопросы, стоит ли перед нами (им и мною!) общая задача
Он попутно перебивает, но для того, чтобы сразу согласиться или сразу отвергнуть. Он не возражает мне сокрушительно. Я ожидал гордую стену, но он мягче гораздо. Он со многим согласен! Он согласен, что деньги на ларёк надо увеличить, и посылок надо больше, и не надо регламентировать состава посылок, как делает Комиссия Предположений (но от него это не зависит, решать это всё будет не министр, а новый Исправ-Труд-Кодекс); он согласен, чтоб жарили-варили из своего (да нет его, своего); чтобы переписка и бандероли вообще были не ограничены (но это большая нагрузка на лагерную цензуру); он и против аракчеевских перегибов с постоянным
Да мне тогда не в чем его и убеждать! Нам и толковать не о чем. (А ему незачем записывать предложения человека, не занимающего никакого поста.)