Писал Петр Арианович почему-то не часто, но в каждом письме обязательно передавал привет «хранителям маленького компаса». Это были мы с Андреем. Зная, что корреспонденцию из ссылки проверяю» (тем более что с началом войны введена была цензура), именовал нас иносказательно, боясь подвергнуть неприятностям.
Письма прочитывались вслух. Потом мы отправлялись в сарай пилить и колоть дрова, с рвением таскали из колодца воду, расчищали перед домом Дарьи Павловны тротуар от снега.
Бедная старушка осталась совсем одна. Знакомые, напуганные скандалом, шарахнулись от нее в сторону.
Не было под рукой и Лизы, нашей маленькой приятельницы: хозяйка увезла ее в другой город.
Вдобавок здоровье Дарьи Павловны с каждым днем ухудшалось. С Севера она получила от Петра Ариановича только два письма — весной 1916 года. Больше писем не было.
Старушка заметалась. Четыре повторных запроса по месту ссылки остались без ответа.
Так и не дождавшись писем, она умерла в декабре, когда ночи всего длиннее, когда темнота особенно давит, кажется безысходной.
На кладбище было совсем мало провожающих: нас двое, три или четыре старушки-богомолки из тех, кто не пропускает ни одного погребения, и — неожиданно — Вероника Васильевна. Мы удивились, увидев ее здесь. Она никогда не присутствовала при чтении писем, вряд ли даже была знакома с Дарьей Павловной, хотя общее горе, говорят, сближает. И вот пришла к могиле — попрощаться.
Она стояла в стареньком своем, обтягивавшем фигуру пальто, в меховой круглой шапочке, прижавшись щекой к стволу дерева, очень красивая, с задумчивым и строгим, чуть отчужденным выражением лица. О чем думала? Не прощалась ли одновременно и с Петром Ариановичем? Ведь молодость ее уходила. В томительном ожидании тратились годы и годы…
После похорон мы не подошли к Веронике Васильевне. Что-то удержало нас. Что именно, не помню. Настроение ли было слишком подавленным, встревожила ли встреча с Фим Фимычем… Я увидел его у самых ворот кладбища. Он пялился на нас, стоя на тротуаре, вытянув тонкую морщинистую шею. Потом с осуждением покачал головой.
Через несколько дней директор пригласил к себе моего дядюшку. Принял он его более чем сухо.
— Установлено, — сказал директор с нажимом, будто припечатывая слова печатью, — установлено, что племянник ваш состоит в сношениях с политическим ссыльным, бывшим учителем нашего реального училища.
— Позвольте… — начал удивленный дядюшка.
— Нет, это уж вы мне позвольте! Племянник ваш не пожелал воспользоваться предоставленной ему возможностью исправиться, упорствует в своем заблуждении, которое…
— Но ему нет еще и шестнадцати, — снова ввернул дядюшка, оправясь от потрясения.
— Вот именно! Нет и шестнадцати! Что же будет с ним дальше?.. Он бросил вызов всему городу! Да-с! Именно вызов!.. Участие его в похоронах покойной матушки господина Ветлугина было де-мон-стра-тивным…
Для большей выразительности он произнес последнее слово по слогам. Дядюшка привстал, желая возразить, но директор вернул его на стул мановением руки.
— На совете, — произнес он по-прежнему с нажимом, — кое-кто предлагал снизить вашему племяннику балл по поведению. Я возразил!.. Таково мое убеждение, и я возразил! Ампутация — единственный исход! Ампутация, то есть исключение из училища! Гниющую конечность надо отсечь, и без промедления.
Дома произошла тяжелая сцена.
— Штрафной! Штрафной! — восклицал дядюшка, бегая взад и вперед по комнате. Тетка в изнеможении лежала на диване, повязав голову полотенцем, смоченным в уксусе. — Исключат — куда пойдешь? А? Куда, я спрашиваю? В телеграфисты? В конторщики? Или на Мологу с дружком со своим плоты гонять?
Тетка в ужасе вскрикивала.
Но до волчьего билета не дошло. Нас попросту не успели исключить.
2. Я догоняю свой эшелон
Впрочем, весной и летом тысяча девятьсот семнадцатого года наши недоброжелатели еще бодрились, разгуливая по улицам с огромными пунцовыми розетками в петлицах. Дядюшку даже выбрали в городскую думу — быть может, в воздаяние его прошлых либеральных заслуг («на маскараде самому исправнику бумажного чертика к фалдам прицепил, чуть до дуэли не дошло»). Только в октябре носители пунцовых розеток вдруг поблекли, съежились, пожелтели, будто осенние листья, кружившиеся и путавшиеся под ногами.
Фим Фимыч до того отощал, что стал виден только в профиль. Он донашивал чиновничью фуражку без кокарды, с побелевшим верхом, и первым приподнимал ее при встрече с бывшими реалистами. Отца же Фому от огорчения раздуло так, что он перестал выходить из дому, только выглядывал в окно.
Один лишь дядюшка еще кипятился и бурлил, но, так сказать, сам в себе, как чайник на плите. Он, видите ли, «не принимал революцию», хотя, вернее, революция не принимала его, и все брюзжал, брюзжал без конца, почти до беспамятства доводя мою бедную безответную тетку. Инспектор, постоянный наш гость, только горестно кивал, скрючившись в кресле.