— Около особо древних дубов, — проговорила она загробным голосом, кивая, словно китайский болванчик, головою в небольшом тюрбане из полотенца, намотанном после душа, — водь, чудь и ижорки устраивали свои мольбища идольския, скверныя капища, поклоняясь лесам, холмам, горам, рекам, их духам и духам духов их. Но тут ведь не только дубы росли. Сосны тоже. Помнишь пылающую сосну? Легенду про блуждающие огни?
— Не то чтобы помню, а отродясь не слыхал. Расскажи Шахрияру, Шахерезада, про пылающую и про блуждающие.
— Не сегодня, — отвечала она, разматывая тюрбан. — Вот как соберемся в гости к моей знакомой чухонке, расскажу.
Она говорила со мной, у нее пересыхали губы, я слышал легкий шелест, тихий присвист в каждом слове, она хотела пить, она хотела меня, это находило волной нежданно-негаданно, у меня в ответ тоже пересыхало во рту. Иногда на нас накатывало такое одновременно, словно мы подчинялись настигающему нас извне девятому валу; еще одна Венера изволила родиться из пены морской, нас охватывал бурун ее самоновейшего атолла, Венера Коломенская, Венера Фоменская, Венус Корписаарская, Кемейокская, Крестовская; не ждали, не звали, все вышло само, само по себе, без повода и причин, помимо нас. Было между нами нечто, не исчерпывающееся желанием, нечто томительное, утомительное почти, то самое «не съесть, не выпить, не поцеловать», нечто требовательное, пугающее своей ненасытностью, своим магнетизмом.
— В Коломенских фоменях, — сказала в темноте Настасья, нага, невидима, — случались пожары, потому что много там жило соломенных вдов.
Зеленцой подернулся воздух, я почуял оранжерейное тепло, аромат тропиков, какие-то полупрозрачные кущи экзотические обрамляли наше «замри!». У меня сердце сжалось от неуместного приступа тоски. Тоска, предчувствия, разлука.
— Как ты побледнел! — сказала она. — Что ты так смотришь на меня? Что с тобой? Словно привидение увидел. Задуй свечу.
Я задул свечу. Галлюцинация моя ботаническая исчезла, погасла.
— Что ты видел?
— Так детская книжка называлась: «Что я видел». Про Почемучку. Я видел, судя по всему, Зимний сад.
— В старом саде, в самом заде, — жалостливо запела Настасья, — вся трава примятая, то не солнце виновато, то не дождик виноват, а любовь проклятая.
Она отправилась на кухню, должно быть, за сыром, по ночам она таскала из холодильника кусочки сыра; по дороге мы обнялись, затянулось наше объятие, бедра ее были горячи, грудь и плечи ледяные. Самым неуместным образом она расплакалась, я ее утешал.
КОЛОМЕНСКИЙ КОТ
— Когда я была маленькая, мой двоюродный дядя по отцовской линии жил в Коломне. Не помню, где именно; где-то на набережной, не знаю даже, на набережной чего. Дом двоюродного дяди (или деда) — я приходилась ему внучатой племянницей — казался небольшим, как большинство коломенских домов. Двор дома занимали поленницы, аккуратно сложенные дровяные лабиринты, зиккураты, равелины, макеты катакомб, имитирующие раскопки древних городов; дети играли в кубистических бастионах, в их геометрическом саду.
Мне нравились геометрические сады поленьев, березовых светлых, сосновых золотых, не ценившихся осиновых, а также распиленных на дрова заборов и пропитанных смолою прекрасно горевших железнодорожных шпал.
Дровами топили печи в доме, круглые голландки, чьи рифленые колонны умудрялись нагревать комнаты так, как никакое центральное отопление не сумеет. Живой огонь согревал душу, веселил сердце. В дядюшкиной квартире, в большой комнате, служившей гостиной, столовой, библиотекой и кабинетом, еще и камин горел, камелек, пылали угли за каминной решеткой; а перед нетопленым камином стаивала порой ширма темно-зеленого шелка с золотистыми листьями, цветами, павлинами и петухами (или фазанами?), с двумя деревянными опорами, наверху шарики красного дерева, внизу зверино-птичьи лапы. Смотреть в пылающий камин можно было часами, ничего лучше этого камина я в жизни не видела и прекрасно понимаю смысл выражения «Тепло родного очага», — для меня он был то же, что для тебя твоя валдайская лежанка с овчинным тулупом да ситцевой подушкою в зимние сумерки особо холодных зим, разрисованных наглухо морозными узорами окна. Петербургские зимы тогда были еще всякий раз особо холодными.
Дядюшка носил меня на закукорках, я доставала рукой матовую лампу на цепях, могла опустить ее или поднять. Я входила в роль всадницы, командовала, не желала слезать, дядюшка говорил: «Мадмуазель Баттерфляй, шагом марш на паркет, а то посажу на печку, отец без вас уедет, а вы будете у меня на печке жить».
Но самым сильным впечатлением от дядюшкиного дома являлись не поленницы, не любимец-камин с душкой-голландкою, не закукорки; им был, несомненно, Жоржик.