— Ужасно, — он засмеялся. — Это было мое самое сильное испытание перед пострижением, правду говорю. Тем более что я курил трубку. Трубка — это не сигарета: чиркнул, закурил, затянулся, выбросил. Трубка — это особый вкус, особое ощущение в руке и на зубах. У меня были четыре трубки.
— Да? — сказал я. — Я даже не заметил, что их было четыре. Хотя нет, кажется, что они были разные. То ли большая и маленькая, то ли прямая и кривая… Зато что я запомнил, так это жуткий дым.
— Ты же говорил, что такой чудесный медовый запах! — возмутился Джузеппе. — Ты лицемерил, дружочек! Ты хотел мне угодить.
— Может быть, — сказал я. — Ты позвал меня к себе, оставил ночевать, накормил. Надо было сказать тебе что-то приятное. Ну, или потерпеть. А может быть, мне на самом деле сначала показалось душисто и ароматно. А потом заболела голова. Тяжелый сладкий дым. Хорошо, что ты бросил курить.
— Что ж не сказал сразу? — Джузеппе, казалось, разобиделся всерьез.
— Простите, ваше преосвященство, — сказал я. — Больше не буду, ибо лицемерие есть грех.
— Я очень, очень мучился. Мне снилось, что я набиваю трубку, раскуриваю трубку, вычищаю трубку. Держу трубку в руке, сжимаю в ладони ее теплое деревянное тельце. Я просыпался, и потом было трудно заснуть.
Джузеппе задумался, туманно глядя сквозь меня.
— Понятно, — сказал я.
Да, конечно, понятно. Две вещи совпали в жизни бедного Джузеппе. Он прятался от полиции — и одновременно переживал моральный перелом: возвращение в лоно Церкви после длинного перерыва на социализм и терроризм. Но, несмотря на это, он все равно мучился, бросая курить.
А я мучился, проходя мимо почтамта. Изо всех сил сдерживался, чтоб не взяться за сияющую латунную ручку, не войти в зал и не подбежать к окошечку «до востребования».
Но, как курильщик, которому надоела отчаянная борьба с собой, который проиграл в этой борьбе, который убедил себя, что бросит курить как-нибудь в следующий раз — в один прекрасный день — через два месяца после того, как я в письме распрощался с Евой — я все же пришел на почтамт.
Письма не было.
Почему-то я был уверен, что она мне напишет сразу же. Ну, или пообижается недельку или две. Но я точно знал, что письмо меня ждет. А еще мне иногда хотелось, чтоб ее письмо вернулось к ней назад: не век же его хранят в отделе «до востребования» — наверное, через какое-то время возвращают. Была у меня такая мстительная мысль — что в один прекрасный день она приходит на мюнхенский почтамт, спрашивает, нет ли ей письма — а почтовая барышня кидает ей конверт. Она хватает его — и, о Боже! Это ее письмо со штемпелем «не востребовано»!
Наверное, я хотел отомстить ей за господина Гофмана, за то, что она раздевалась при нем, фантазируя, что вот, вот, вот сейчас он обернется и набросится на нее; и за то, что она ему отдалась, в конце концов. И ей было
Некоторое время — противно. А потом я снова перечитывал ее письма. «Ну вот, — говорил я сам себе, — ты уже ей отомстил. Ты отказался с нею общаться. Может, она сейчас сидит и плачет. А может, уже покончила с собой. У нее получилось. Наконец. На третий раз». Вернее, на четвертый. Потому что она не только стрелялась и травилась, она еще вешалась на бумажной веревке. Когда сестра сказала ей, что она полная дура, согласно психометрическим тестам.
Я представил себе этот утлый серый шпагатик, которым перевязывали бумажные пакеты. Наверное, ее экономная мама сворачивала эти веревочки в круглые моточки и держала в старой жестянке из-под печенья вместе с пробками от бутылок и наждачной бумагой для чистки ножей. Так моя мама делала. Я представил себе, как двенадцатилетняя Ева тайком — конечно, тайком, ведь мама всегда тут, за плечом, над головой, всегда окрик, шлепок или просьба-приказ медовым голосом — как Ева тайком вытаскивает эти мотки шпагата, разматывает их, связывает и свивает в одну, достаточно длинную и прочную, как ей кажется, веревку…