Вечерами после работы сидел он у жаркого полыхающего костра. Тихо спускалась ночь, разливался покой, и дышалось чисто у прохладной, омытой туманами травы. Потрескивал тонкий сухой хворост в огне, стрелял искорками. Филипп Сибилев не выдержал и, приехав якобы с проверкой, остался на ночь, а на другой день привез жену Евдокию и девочек и жил с косцами два дня. Старшенькая, симпатичная Аннушка, тоненьким голоском подпевала родителям, когда, опорожнив котел с ухой, падали косари вкруг огня. Женский и девичий голоса начинали песню. Василию вспоминались мать и Мария за вечерним рукоделием, и становилось тоскливо и сладостно на душе.
Косари подхватывали и пели протяжно, глядя в огонь.
Песня была долгая, нескончаемо долгая, печальная и торжественная. Музыка ее плыла поверх поля распевным причетом, и уговаривающие, просящие слова слетали вниз на убеждающих, нисходящих мотивах, а яркие, ключевые, подчеркиваемые по смыслу взмывали с пламенем в ночь на выпуклых скачках мелодии.
Евдокия и Филипп хорошо пели на два голоса, слаженно. Передохнув, они затягивали духовный кант – хвалу празднику или Богородице:
Это тянулось, тянулось, ударяя каждый слог, и был кант красив тихим спокойствием своим и щемящей печалью, размеренным своим струеньем, неспешным рассказом, украшенным протяжными словами, плетущими замысловатые предложения. И ночь не разрушалась, как в стране злых фараонов, а все больше надвигалась, и луна занимала полнеба. И были хороши облака. Они всегда в полнолуние несут какую-то таинственную силу: гонит ли их верховой ветер, наталкивая друг на друга, или только чуть заметным дыханием лепит из них сказочных чудовищ. А то они просто замирают, полные свинца: грозным потусторонним светом, мертвенным, призрачно-белесым наполнены их шевелящиеся закраины. Еще страшней, когда красная, злая луна низко висит над лесом и кровь невинно убиенных растекается по небу, напоминая о грехе Каиновом, о грядущем суде и о вечных муках. Выглянет из тучи голова змея-искусителя, потянется, превратится в поганое чудище, озорно подмигнет громадным оком, нырнет, скроется, и приятный, согретый костром страх разливается по телу. И один из косцов, не утерпев, задает вопрос, как бы сам себе: «И чего она, балда такая, светит?» Это вправду непонятно. Непонятно, но завораживающе красиво. Песню он любил с детства, как литургию, как псалмы и духовные канты, и здесь, в городе, часто спускался вечерами в нижнюю избу к дворне или, затесавшись в толпу на Спасском мосту, слушал бродячих сказителей. Стихи их были особенные, они не грохотали, не переливались мощно от слова к слову и не скакали нервно, дробно, как «виваты», а текли плавно, окрашиваемые гласными, повествуя о далеком сказочном прошлом, и от их речитатива тоже рождался в душе трепет, и ухо внимало им, любовалось мелодией, ритмом, цокающим, как копыта по камням:
Академические учителя не признавали народного пения, называя его самым низким родом стихов. В нем не было краеголосия-рифмы, но главное, что-то главное в них было. Они построены были по другим законам, и, пытаясь постичь их, он записывал песни на бумагу и удивлялся: вся красота зачастую пропадала – исчезал неповторимый голос певца-рассказчика. И опять, опять вспоминал Тредиаковский отца Илиодора и понимал теперь, как не хватает ему ушедшего в мир иной педагога. Филипп любил петь и читать, но не терпел рассуждений; Алешка Монокулюс слушал Ваську и со всем соглашался – его такие вещи мало занимали. Васька был один, и единственный, кто мог бы ему помочь, – Иван Ильинский – был где-то далеко-далеко.
7