– Я вижу в парке великую целостность искусства, – заявлял он важно. Немного играя, он передразнивал воображаемого знатока. – Ведь в парке есть всё: и архитектура павильонов, беседок и гротов, и скульптура – героическая и скромная буколическая, а геометрическая точность плана, расчерченного циркулем и линейкой, излишний раз доказывает примат разума над всем, даже над чувством. Поэтому-то сады и парки призваны давать, да и дают наибольшее отдохновение и усладу для взора, радость и покой для пылкого сердца – они верх, сама красота искусства.
– Ну уж, ты и хватил, – бросался в схватку Иван Мичурин. – Болтаешь о бездельной усладе, тогда как сегодня думать следует о величественном. Примеры древних римлян, непревзойдённых в житейской мудрости, тому свидетелем. Правитель Октавиан, к слову, в своих покоях помещал невиданные кости громадных животных. Такие куриозности, подчёркивая размерами объем постройки и её размах, привлекали внимание и возносили её владельца. Не для того ли выставляют статуи в парке?
– Особенно Геракл утомлённый, эта нега во плоти, – перебивал приятеля уничтожительным смешком нетерпеливый Андриан. – Оставь Цезаря римлянам, то был великий император. Пусть себе величавое гнездится в больших общественных зданиях и домах знатных людей, придавая им солидность. Поэзия, как и живопись, разнообразна и, кроме битв и сражений, изображает подчас простую и скромную сельскую жизнь. Разве не радуется, не отдыхает глаз, замечающий красоты лесов и рек, гавань при косом закатном свете, когда дальние тони покидает лодка трудолюбивых рыбарей; или беззащитную девственность укромных, в тени притаившихся купален, или игры поселян на лужайке, да и всё вообще цветущее и зеленеющее?
– Ты уводишь от насущных нужд, – набрасывался на долговязого Андриана щупленький Иван Мичурин, – мы все живём в великие годы, и следует изображать только великое.
– Успокойся, не кипятись, – приостанавливал приятеля Андриан. – Я же говорил о парках и садах, а не о полотнах и зданиях. Вон спроси Бориса, тот сразу станет говорить о строгости, ведь он словно аршин проглотил после знакомства со своим ван дер Вольфом.
– Ты всё язвишь, – подтянутый, всегда в тёмный бархат одетый Борис Ларионов легко попадался в ловушку. – А между тем мало построить высокое здание, мало напихать в него костей редких животных и старинных статуй, следует так продумать его украшение, чтоб скупость виньеток подчёркивала строгость его симметрии, его основной цели, предназначения.
Борис был хорошим рисовальщиком, восхищался полотнами недавно умершего художника Адриана ван дер Вольфа и неустанно копировал его полотна: чинные кавалеры прохаживались с дамами по сухо выписанным улицам города, дома на картинах были не живые, а застывшие, как монументы, как офицеры перед строем. Понятно становилось, почему большинство из них имели имена собственные.
– Красота искусства должна быть строга, должна подкупать спокойствием, уверенностью в благородном воздействии на зрителя, – говорил Борис.
– Ну ладно, засим пребывайте строги и уверены в себе, а я пойду наверх. – Андриан поднимался и, лукаво щурясь, оставлял их. Часто он специально подначивал приятелей и, доведя страсти до кипения, бросал их, но делал это не со зла, а ради всеобщего развлечения, и его любили. – Я всё-таки за усладу и за отдых для глаз, – добавлял он, хохоча, и исчезал в двери второго этажа, и тем, враз остужая готовые уже разругаться стороны, неизменно стяжал нёсшийся вдогон набор крепких словечек.
Андриан был особо охоч до трактирных красавиц и причину ненасытности ставил в прямую зависимость от своей долговязой фигуры. Правда, товарищи его также отваживались подниматься на второй этаж – «Весёлый петух» был ещё и постоялым двором, или отелем, как его тут называли.
8
Василий слушал подобные перепалки, но почти не высказывался, опасаясь сморозить глупость, – старше его годом-другим «ученики» так легко судили о сокровенном, что приводили неискушённого канцеляриста в восторг. Он свободно и открыто наслаждался всем прекрасным, хлынувшим на него нескончаемым и не ведомым ранее потоком. Действительно, рассуждал Василий, поэзия – это говорящая живопись, а живопись – молчаливая поэзия. Так когда-то пояснял любимый отец Илиодор, и только теперь он понял, насколько прав другой – красноречивая немота, одна молчит, переливаясь цветами, другая размышляет, окрашивая словами «таинственную красоту своей притягивающей речи». Из глубины глубин, откуда-то из дальнего далека памяти приходил голос учителя, и неугасимое старое тепло, как и прежде, согревало душу.