Словом, я продолжил читать. Как вдруг он взял из моих рук книгу и исполнил очень милым фальцетом за Гвендолен:
— «Пожалуйста, не говорите со мной о погоде, мистер Уординг. Каждый раз, когда мужчины говорят со мной о погоде, я знаю, что на уме у них совсем другое. И это действует мне на нервы».
Бог знает, что подумали на этот счет Джимо с Кумой, не говоря уже об остальных аборигенах; из нашей хижины доносился странный фальцет с шотландским выговором, ночные раскаты смеха, и бурные аплодисменты, которыми Гектор наградил мою леди Брэкнелл. Он даже стал называть меня Эрнстом, когда мы вне хижины обозревали свое хозяйство.
Но все вокруг было нереально — какой-то сон, какое-то видение. Я ежедневно как заведенный исполнял свои обязанности на плантации, но настоящая моя жизнь начиналась после того, как тушилась на ночь керосиновая лампа и храп Гектора освобождал меня от его мира кольев, посадок и изнурительного труда. И едва темнота вплывала в хижину, наполняя ее мелодичной полифонией ночных джунглей, — что гораздо звучней дневной, — к моей постели бесшумной стопой приближалась Фикре, шептала «Скоро!», «Сейчас!», упиралась расставленными коленками мне в грудь, так что, едва потянувшись, я мог сжать руками ее бедра, талию, ее свисающие груди…
Иногда я вызывал в памяти других женщин, которых знал, — даже Эмили. Но ее лицо всегда имело несколько брезгливое выражение, как будто, одалживая свое тело для подобных фантазий, она считала это неприличной повинностью, отвлекавшей ее от гораздо более важных дел там, в Англии. Она сделалась теперь — совершенно определенно — отдаленным воспоминанием, менее реальным для меня, чем те шлюхи, с которыми я хотя бы телесно соприкасался.
Это — как часы марки «Ингерсол», подаренные мне Линкером перед моим отъездом из Лондона, которые я все пытался удержать на лондонском времени. Однажды переведя их назад в Зейле, я все мучился, чтобы перевести их обратно. Казалось бы, проще установить стрелки на местное время или вообще забыть, что у меня есть часы. Ведь часы — как наш Определитель: они нужны лишь тогда, когда и у твоего собеседника есть нечто подобное. Так и с Эмили. Любовь к ней ушла из меня не внезапно, но часть сердца, которая должна была бы вибрировать при одном упоминании об Эмили, отключилась и вновь как-то не включалась.
Лишь однажды она вспомнилась мне иначе. Деревенские быстро сообразили, что если, при работе на нас, с ними приключится какое-то мелкое несчастье, скажем, повредят себе топором палец или в ногу вопьется отлетевшая при рубке щепка, то мы обработаем и перевяжем ранку гораздо успешней, чем это сможет сделать их собственная врачевательница. Особенно диахилон, который, да и не он один, неизвестно каким образом попал в нашу аптечку, оказался просто чудодейственным средством; и еще сочетание бинта с антисептической мазью, затвердевающей на ранке и предохраняющей ее и от физических воздействий, и от инфекции.
Как-то одна из местных женщин принесла своего больного ребенка. Младенец находился в крайнем ступоре, и, несмотря на то, что температура у него была очень высока, пульс еле прослушивался. Даже на черной коже заметен был желтый налет.
— Не наше дело, — бросил Гектор. — Эта женщина вовсе на нас не работает.
— Пинкер велел бы нам сделать все возможное.
— Пинкер велел бы нам приберечь медикаменты для своих работников. И убедиться, что младенец крещен, чтобы, по крайней мере, душу его можно было спасти.
Мне подумалось: а вот дочь Линкера с этим бы не согласилась. Я вытащил наш справочник Гэлтона, из которого заключил, что у ребенка желтая лихорадка. По Гэлтону, в младенческом возрасте от нее умирает половина детей, но я все-таки дал малышу немного лауданума. После лекарства сон малыша сделался спокойней, но на следующий день из носа и глаз у него стала сочиться кровь, и я понял, что он безнадежен.
Я пару раз намекнул Гектору, что, мол, мне потребуется скоро отправиться в Харар, но он это проигнорировал. Но как-то раз ночью вскоре после того, как мы улеглись, снаружи послышался какой-то шум. Тяжело дыша, в хижину вбежал Джимо:
— Масса, скоро иди, скоро!