Богданов был возмущен. Кричал, что он наведет порядок среди фашистов. Что политика Советской власти двойная — исправительная и карательная. Так вот он, Богданов, обещает испробовать на нас вторую в полной мере, что никакая бесконвойность нам не поможет. Жителей в бараке, тех заключенных, к которым обращался Богданов, было пять или шесть человек — пять, вернее, потому что на пятом месте сидели в очередь два ночных сторожа.
Уходя, Богданов ухватился за деревянную дверь палатки — ему хотелось хлопнуть дверью, но покорный брезент только бесшумно заколыхался. На следующее утро нам, пятерым заключенным плюс отсутствующий сторож, был прочитан приказ — первый приказ нового начальника.
Секретарь начальника громким и размеренным голосом прочел нам первое литературное произведение нового начальника — "Приказ № 1". У Парамонова, как выяснилось, не было даже книги приказов, и новая общая тетрадь школьницы-дочери Богданова была превращена в книгу приказов угольного района.
"Мною замечено, что заключенные района распустились, забыли о лагерной дисциплине, что выражается в невставании на поверку, в неприветствовании начальника.
Считая это нарушением основных законов Советской власти, категорически предлагаю…"
Дальше шел "распорядок дня", сохранившийся в памяти Богданова с его прошлой работы.
Тем же приказом был учрежден староста, назначен дневальный по совместительству с основной работой. Палатки перегорожены брезентовой занавеской, отделявшей чистых от нечистых. Нечистые отнеслись к этому равнодушно, но чистые — вчерашние нечистые — не простили этого поступка Богданову никогда. Приказом была посеяна вражда между вольными рабочими и начальником.
В производстве Богданов ничего не понимал, переложил все на плечи прораба, и все административное рвение сорокалетнего скучающего начальника обратилось против шести заключенных. Ежедневно замечались какие-нибудь проступки, нарушения лагерного режима, граничащие с преступлениями. В тайге был на скорую руку срублен карцер, кузнецу Моисею Моисеевичу Кузнецову был заказан железный запор для этого карцера, жена начальника пожертвовала собственный висячий замок. Замок очень пригодился. Каждый день в карцер кого-нибудь из заключенных сажали. Поползли слухи, что скоро будет вызван сюда конвой, отряд охраны.
Водку полярно-пайковую нам выдавать перестали. На сахар и махорку установили нормы.
Ежевечерне кого-нибудь из зэка вызывали в контору — и начиналась беседа с начальником района. Вызвали и меня. Листая пухлое мое личное дело, Богданов читал выдержки из многочисленных меморандумов, неумеренно восхищаясь их слогом и стилем. А иногда казалось, что Богданов боится разучиться читать — ни одной книжки, кроме немногих помятых книжек для детей, в квартире
начальника не было.
Вдруг я с удивлением увидел, что Богданов попросту сильно пьян. Запах дешевых духов мешался с запахом спиртного перегара. Глаза были мутные, тусклые, но речь была ясной. Впрочем, все, что он говорил, было так обыкновенно.
На другой день я спросил у вольняшки Карташова, секретаря начальника, может ли быть такое…
— Да ты что — сейчас только заметил? Он все время пьяный. С каждого утра. Помногу не пьет, а как почувствует, что хмель проходит, — снова полстакана. Пройдет хмель — и снова полстакана. Жену бьет, подлец, — сказал Карташов. — Она потому и не показывается. Стыдно синяки-то показывать.
Богданов бил не только свою жену. Ударил Шаталина, ударил Климовича. До меня еще очередь не дошла. Но как-то вечером я был снова приглашен в контору.
— Зачем? — спросил я Карташова.
— Не знаю. — Карташов был и за курьера, и за секретаря, и за заведующего карцером.
Я постучал и вошел в контору.
Богданов, причесываясь и охорашиваясь перед большим темным зеркалом, вытащенным в контору, сидел у стола.
— А, фашист, — сказал он, поворачиваясь ко мне. Я не успел выговорить положенного обращения.
— Ты будешь работать или нет? Такой лоб. — «Лоб» — это блатное выражение. Обычная формула и беседа…
— Я работаю, гражданин начальник. — А это — обычный ответ.
— Вот тебе письма пришли, — видишь? — Я два года не переписывался с женой, не мог связаться, не знал о ее судьбе, о судьбе моей полуторагодовалой дочери. И вдруг ее почерк, ее рука, ее письма. Не письмо, а письма. Я протянул дрожащие свои руки за письмами.
Богданов, не выпуская писем из своих рук, поднес конверты к моим сухим глазам.
— Вот твои письма, фашистская сволочь! — Богданов разорвал в клочки и бросил в горящую печь письма от моей жены, письма, которые я ждал более двух лет, ждал в крови, в расстрелах, в побоях золотых приисков Колымы.
Я повернулся, вышел без обычной формулы "разрешите идти", и пьяный хохот Богданова и сейчас, через много лет, еще слышится в моих ушах.