— Засекай, Леня, время, за сколько Тима со своим хозяйством управится.
— Пошляк вы, батенька.
Дед управился минут за двадцать пять, с учетом всевозможных вычетов. Пришел довольный, раскрасневшийся, махнул полстакана «Посольской» и, блестя крепкими зубами, захрустел огурцом.
— Счас Махонька придет.
Махонькой оказалась невысокая девушка лет восемнадцати, приятной наружности, с ладной фигуркой и крепкой грудью. Конечно, не фотомодель, но и дурнушкой ее назвать было нельзя. Зашла тихонькая, в белом платочке, села подле Данилыча. Выпили все вместе за дедово здоровье.
— За здоровье — это хорошо, мы на него как-то и не жалуемся, — хохотнул старик, довольный жизнью. — Вы, главное, касатики, на чужих-то баб слюни не распускайте, а то, ишь, глазенки размаслили.
Тут Леньку черт дернул влезть с цветами.
— Не психуй ты, дед, бабушка у тебя хорошая, ладная, я вполне за тебя рад, вот даже на счастье и букетик прикупил, — и он вынул из своей сумки слегка помятый пучок каких-то нехитрых цветочков.
Дед побагровел, сгреб своей огромной лапой бедные растения так, что от них, как от цыпленка, полетел в стороны разноцветный пух.
— Ах вот вы что, кобели, удумали, девку у меня решили из дома свести! Поубиваю, не убоюсь, что родная кровь. А ты что сидишь? — потеплевшим голосом бросил он Махоньке. — Марш к себе.
Зная, что в гневе дед Тимоха лют, мы поспешно покинули некогда гостеприимный дом. Очутившись за калиткой, стали приводить себя в порядок. На крыльце, громко хлопнув дверью, стоял дед с ружьем в руках.
— Еще раз увижу у своей изгороди, пеняйте на себя. Я те дам «бабушка», полюбовница она моя, понял, щенок? Посмей тока сунуться, что я, не вижу, заходили все кругом, а ну как Тимоха помрет да любушке своей имущества отпишет?
Всю дорогу до Москвы мы потягивали водочку, разбавленную кизиловым сиропом, и от души хохотали, представляя семидесятилетнего старика в роли банного любовника. Картинки выходили скабрезные и по колориту толстовской «Бане» вряд ли уступали.
— Ну а сейчас, — возвращаясь к реальности, грустно рассказывал Леня, — соседи позвонили, говорят, дед умом тронулся. Махонька пропала, уже второй месяц пошел, а он бегает по поселку, всех про нее расспрашивает, угрожает. В милицию заявление написал, что убили злодеи его ненаглядную. Главное же — грозится запереться в доме и спалить себя со всем имуществом.
— Что того имущества? Рухлядь одна. Деда, правда, жалко, мог бы пожить еще годков десять. Леньчик, будь оптимистом, наставим мы Тимофея Данилыча на путь истинный. Нет — так Махоньке замену подыщем.
— Рухлядь, она, конечно, и есть рухлядь, — понизив голос, наклонился ко мне Леонид, — но у деда припрятана металлическая банка с куракинским золотишком. Бабка говорила, еще с прадедовских времен копилось. Из мужиков в роду никого с дедовой фамилией, кроме меня, не осталось. Так что сам понимаешь.
К дому подходили с опаской. Людей на улице было мало. Скрипнула соседская калитка, в узкой щелке показалось старушечье лицо.
— Леонид, постойте с приятелем, — окая, громко зашептала баба Анюта, лучшая подружка покойной Ленькиной бабушки, — неровен час, увидит, что я с вами гутарю, зашибет, аспид. Беременной она была, Махонька его, ой сраму-то! Видать, домой подалась рожать. Там-то хоть не знают, что от старца понесла. Бедная Прасковья, — Анюта торопливо перекрестилась, — каково ей сверху-то на все это глядеть. Она мне, девка та, письмецо для окаянного оставила, да я боюсь ему отдавать, шалым каким-то сделался, глаза горят, как те угли, нечесаным ходит, попивать стал. Боязно мне за него, чай, всю жизнь-то бок о бок прожили. Да и ее, горемычную, слышь, Лень, мне тоже жалко. Эх, грехи наши… — бабка зашептала молитву и зашмыгала носом. — Вот письмо. — И, протянув конверт, осторожно притворила калитку.
Дед отворял долго. Звенел ключами, грохотал каким-то железом, что-то ронял, отодвигал. Наконец дверь приоткрылась.
— Шмыгайте шустрее, — обдав нас многодневным перегаром, скомандовал Тимофей.
Мы беспрекословно повиновались.
— Осада тут у меня, — задвигая запоры и подпирая дверь огромным сундуком, ворчал старик. — Я здеся попугал эмгэбистов, так вот третий день кряду ко мне участковый наладился. Придет, барабанит в дверь, ружьишко требует. Обыском стращает. А нам с тобой, Леонидушка, обыск этот ой как не с руки.
Внутри дома царил полный разор. Казалось, все сдвинулось со своих мест, порушилось, обратилось в запустение и сиротство. Пузатый комод нелепо громоздился у окна, застенчиво обнажив светлое пятно не потемневших от дыхания жилья обоев. Под ногами валялись стулья, раздавленные патефонные пластинки, некогда белые занавески на стеклах были задернуты, бархатные, местами побитые молью портьеры перекособочились. Стол в горнице был завален немытой посудой, пустыми и початыми бутылками, вспоротые консервные банки хищно щерились своими круглыми ртами.
Тимофей Данилыч присел на стул. Даже в царившем в доме полумраке было видно, что дед выглядел неважнецки. И без того худое лицо вытянулось, щеки впали, под глазами чернели предательские круги.