Профессор позвонил. Ему тоже сообщили, он узнал — и не мог не понимать, что дала она ему знать о себе, только пытаясь в этот момент окружить родственной заботой своего сына. И это он, дядя Сева, сразу же заговорил так, как будто знал что-то еще, что-то большее… Исполнить этот долг пришло ему в голову, когда было уже почти за полночь. Наверное, он не смог пораньше оторваться в университете от своих звезд, если просто не трусил — и медлил до последнего, чтобы честно и, наверное, думая, умно, то есть холодно, важно, сказать то, что сказал… “Ты взрослый человек и должен понимать, что готовиться нужно ко всему. Крепись. Мужайся. Это жизнь. Ничего не поделаешь”. Слыша это, он не выдержал — и вдруг заплакал, нет, зарыдал… Ему почудилось, что это было сообщением о маминой смерти… Он рыдал — и не мог говорить. Профессор что-то стал тут же пугливо ныть в трубку — чтобы объясниться… И тогда уже сам волновался, покрикивал — а голос его дрожал… “Что ты понимаешь, ты хоть знаешь, как я люблю твою мать? Ты знаешь, как я любил своего брата! Ну, что ты можешь понимать?! Ты сам, сам мог быть моим сыном!”. Когда его истерика закончилась, он уже действительно называл его “сынком”, что-то мямлил, требовал ответить, нуждается ли он в деньгах — но сам же начал жаловаться, что всю его зарплату расчленили алименты. Он так и произнес, но уже с возмущением — “расчленили”, — как если бы вдруг возмутился, что те, кого он наделил чем-то большим, сделав частичкой себя самого, теперь его же урезали и членили. Но у него еще остался личный автомобиль… Вот чего нельзя у него ни отнять, ни расчленить, потому что окажется кучей автозапчастей… Поэтому завтра же он заедет к нему на своем автомобиле — и они вдвоем поедут к маме в больницу, завтра же!
Профессор, конечно же, бесследно исчезнет… Этот человек мог только, как шут, рассмешить, собираясь совершить что-то трагическое и серьезное. Забыл, забылся. Вдохновенный болтун.
Ночью он в одиночку двигал по комнате мебель и переставил все так, как она придумала: по ее плану. Он так устал, что уснул мгновенно и крепко, и ему ничего не приснилось. Проспал долго, очень долго — а потом вскочил и бросился в больницу.
Всего несколько дней в реанимации — и ее записочки, их разрешали получать и передавать; месяц на койке в общей больничной палате, когда навещал чуть ли не каждый день, — и еще один, проведенный с комфортом на лоне природы в подмосковном профилактории, куда он уже не приезжал, потому что не было смысла, ведь там было спокойно и очень хорошо.
Это с ним что-то случилось. Это он испугался. Мучился, страдал. И потом, когда в каком-то беспамятстве, но уже беспечно, гулял и тратил отложенные ею для него деньги, мучился и страдал, потому что как будто предавал… И вот появилась — или осталась, туповатая, как табличка, мораль: он стал мужчиной, улучив свободу. Впопыхах, трусливо. Заслужив вместе с этим ублажением первой пробой, с этой припозднившейся проверкой самую что ни на есть мужскую, хоть и дурную, болезнь, некая гордость которой свойственна только юнцам. Но если это стало наказанием — значит, было преступлением то, что совершил… И то, чего хотел. Ну, и плевать. Дядя Сева объявился, как если бы выждав, но и тогда: улетал в Америку, на симпозиум. Спросил, привезти ли ему что-нибудь, и, наверное, опомнился, потому что сам же поспешно предложил: “Футболку фирменную… Кроссовки… Джинсы…”. И он, никогда ничего у него не просивший, потому что не получал возможности, вдруг сказал: “Если хочешь сделать мне подарок, купи альбом Босха”. Возникла неловкая пауза. Профессор растерялся, видимо, осмысляя, можно это или нельзя… Но, что-то вообразив, благополучно вернулся в настоящее. И удивился искренно… “А у нас, что же, до сих пор нельзя? Босха? Альбом? Полный идиотизм! Понимаю, гадость эту, этот абстракционизм… Но средневековье! Средневековье! Чистое… Мудрое… За что?!”. И голос его возвысился, дрогнув как струна.
Осень — пора учебная.
Ему двадцать лет.