Голое тело, выставленное напоказ, внушало чувство, что оно теперь мертвое. Расстояние, которое разделяло, чтобы видеть ее всю, надвигалось и сжималось от этого страха — успеть вернуть, спасти… Рисунок оставался единственной ощутимой связью с той, живой. Чувства, мысли передавались с одержимостью импульсов. Это было что-то судорожное, как показания осциллографа, будто взлетало и проваливалось перо самописца на бумажной ленте, когда, устремившись куда-то вспять, запись билась и билась в одной точке времени, то вырываясь, то цепляясь за бумагу.
Ожило в этой возне — точно бы сбросившее кожу, сотканное нитями линий из клочьев пустот — и опустошилось.
Все это время она молчала. И он должен был молчать. Все это время на него смотрели ее глаза. А он, лишь раб, не мог оторвать своего взгляда, хоть даже выражение ее лица не менялось, лишенное, как у манекена, жизни. Таким сделала с решимостью, вызовом показать гордость, презрение… Это было лицедейство. Бездушное и трогательное. Почти пошлое, бутафорское — и выстраданное. Она защищалась как умела… Он получил свое. Придя в себя, чувствует это с раздражением. И тело ее теперь неприятно ему, даже хочется зло, чтобы прикрылась. Она же, когда все кончено, с видом исполненного долга расслабляется — лежит. Но ему кажется — валяется на полу в своей старой коже, похожей на ороговевший чехол.
Ожидание. Молчание. Но уже такое, как если бы что-то умерло.
Любит свое тело. Любуется. Оглаживает живот, груди, бедра, будто сама мучилась, рожала.
И вот удовольствие, радость — распласталась, давая отдых мышцам. Но не мыслям — мысли не дают покоя.
Осматривает рисунок, как будто делал это с другой… Не своя — а его тайна. Волнение ревности глушится безразличием узнавания… Кажется, смотрится в кривое зеркало — но чужое лицо наливается скукой, отвердевает, как маска африканского божка. Оскорбляется, чтобы оскорбить: я не такая, похоже на порнографию, противно… Но добивается признания, точно бы уличив: я такая, такая? И вот слова, настигающие, как расплата: “Ты меня не любишь”.
Он станет только жалок, пытаясь доказать обратное… Он как преступник на очной ставке. Когда он унижен, она почему-то обретает покой, внушительно давая понять, что стерто какое-то грязное пятно. Чистота, нет, выскобленная стерильность — и это в ней самой наружу вышло что-то властное, самоуверенность домохозяйки. Только это — и новые подозрения, возбуждает в ней вдруг желание, чтобы взял здесь, сразу же, смяв, подчинив, но и отдав даже эту свою силу. И ее. Тело. Подарок. Оно было подарено. Ему.
И вот уже оба лежат, откинувшись, на полу.
Произошло что-то удушливое, быстрое. Положение тел будто обведено контуром — так глубоко и тяжело дышат. Она зашевелилась, рукой нашла его руку — и сжала. То, что пережила, этот удар, не дающий опомниться, всего через несколько минут пробуждает нежность ей самой непонятного раскаянья. И он чувствует, точно проснувшись: живая, родная… Но хочется уснуть, обняв — уснуть там, где она и ее нежность, уснуть и не просыпаться… Но вдруг встает, как по сигналу будильника. Она. Ничего не говоря, ей нужно. Прячется. В ванной шумит вода. Все кончилось. Потом неожиданное гадкое чувство вины от картинок, с обратной стороны двери этого совмещенного “санузла”, когда тупо смотрел на разноцветное месиво женских тел… Что же за урод здесь жил… Зачем жил? Нужду справлял. И откуда-то мстительное желание: ободрать, ничего не сказав квартирной хозяйке.
Близость их стала какой-то супружеской: засыпали как будто отдельно, просыпались вместе, но возникло почему-то ощущение покоя — странное, потому что и он, и она приняли это вдруг по умолчанию и от этого было хорошо. Отсутствие желания, такое долгое — и ощущение покоя, в которое вторгалось лишь чувство вины, что ему хорошо, одному, и она лишь для этого покоя ложилась с ним, как бы только для того, чтобы согреть, самой согреться.