Он еще боялся, что они вернутся… Дрожал — и ждал. Но прошел, наверное, час. Шум смолк. Он постучался, не в силах терпеть, в свой же сортир. Этот человек ушел ночью. Молча, без слов. Утром он сам запер мастерскую на замок — и вышел в город. Было тихо. Пахло горелым мясом расстрелянного дома. В переулках на Пресне его несколько раз останавливали — и проверяли армейские патрули, осматривая руки, одежду. Но, разве что покуражившись и заставив постоять враскоряку под дулами автоматов, пропускали.
Потом он написал картину. Портрет неизвестного. И эту картину купил, тронутый ее реализмом, иностранный господин. Картина пропала, как пропал этот человек.
Остался только страх где-то под кожей.
Поэтому он крестился?
Значит, наказывал Бог?!
Первое в жизни причастие. Исповедь. Церковь Покрова Пресвятой Богородицы. В тот же день гнусно напился. Отпраздновал.
Страх, страх… Это как будто снилось… Взрывы домов… Взрывы в метро… Сны страха — и тот, последний… Когда снилась мастерская — и в ней крысы, как будто взявшие подвал в осаду. Глядят из всех дыр и щелей, снуют под мебелью, от них невозможно избавиться. Отбивался, боялся, пока вдруг не заметил, что крысы превратились в других существ: больше всего похожих на хорьков, но совсем рыжих и с красными глазками… И он проснулся, пытаясь мучительно понять, почему же они превратились в этих странных, новых зверьков…
Может быть, эта шутка, которую он сам же придумал, была финалом: “Несмотря на то, что С. решил стать продажным художником, его картины все равно никто не покупал”.
Это была его любимая идея, что искусство художника должно умирать вместе с ним. И вот он умер как художник. Или умерло его искусство где-то на какой-то свалке.
И пришли это сделать не крысы — хорьки, перекупившие подвал и все его содержимое у крыс.
Сбылось.
Думая с ноющей тоской, что существует лишь для того, чтобы отдавать долги, он усмехнулся, когда услышал ожидаемые и ставшие обычными в разговорах с матерью слова, что должны были ранить, но не ранили… В конце, конечно, сказала, что он “эгоист, думающий только о себе”…
А в его жизни возникла эта старуха. Пышущая здоровьем, полнотелая женщина: властная, сильная в каждом своем взгляде, движении. Приходила на праздники, дни рождения. Ребенком, бывало, плакал, как наказанный, будто бы она что-то принесла — и не отдала. Родителям приходилось долго внушать, что это не так и все его любят, перед сном вручая неожиданно найденный подарок. Но мальчик, пока рос, скопил лишь осознанную нелюбовь к прожорливой грубой гостье, не получая от нее одной подарков на дни рождения.
Отец, тот благодушно подшучивал над своей старшей сестрой: “Тетенька поела за наше здоровье”.
И умер.
Москва принимала Олимпийские игры. Он почему-то ждал, верил в то лето, что за ним приедут и заберут домой: мальчика отправили в пионерский лагерь. Но в тот день за ним приехал на своей машине дядя Сева с друзьями отца. Таинственная важность того, что произошло, читавшаяся на их суровых, сосредоточенных лицах, передалась мальчику — он сурово хмурился, молчал… Это казалось игрой, а он любил играть, притворяться… Он многого не понимал, многое было стерто потом временем — но это сохранилось в памяти, еще той, детской, этого не забыл: тетка в последний раз появилась в их доме на поминках по отцу. Мальчик сидел во главе стола, на отцовском месте. Потерянный в своем одиночестве, разглядывал пьющих и жующих людей. Кто-то поднимался с рюмкой наперевес, просил у собравшихся слова. За ним порывался другой. Как будто соревнуясь, считая своим долгом, обижаясь, если не слушали в застольном гуле. Только она одна ела и молчала, молчала и ела — и мальчик вдруг почувствовал ее для себя самой родной. Но больше не видел. Тетка жила — и не помнила о нем. Она исчезла. Перестала существовать.
Профессор говорил, что она не любила, даже ненавидела за что-то его мать… Но когда дядюшка решил как бы пооткровенничать, ему было безразлично, кто и кого ненавидел в этой семье, в которой ничто не связывало ни умерших, ни живых.
Стоял и возвышался над Москвой лишь этот дом, похожий на гигантский монумент. Тот самый, призрак светлого будущего, “высотой сто семьдесят шесть метров”, как восхищался — не мог забыть — профессор, не получивши в дележке с родной сестрой ни одного квадратного метра. Жилой дом на Котельнической набережной… Братья, они покинули его. Она осталась, жила — одна, с безумной старухой-матерью, никого не впуская: как выражался дядя Сева, “стерегла”, но чего-то большего никогда не говорил.
Давно не осталось обиды, в душе не было жалости… Состарилась, одряхлела. Ну и что — вот и получила свое… Он помнил о ней, только было не по себе, что вдруг появилась обязанность: проведать родную тетушку. Об этом сказала мать. Он не воспринял ее слов всерьез. Просто буркнул, что не хочет ничего знать… Внушила себе что-то красивенькое, душеспасительное, придумала повод… Оказывается, ее мучило чувство вины!