Он взял тюбик с краской — и как будто раздавил что-то на холсте, сделав, наверное, то, что сделали с ним, когда раздавили.
Все стало правдой.
Тоскливая ноющая дыра.
Ничто.
Все это время перед глазами, столько лет.
Ну да, все улетело, сорвалось в пропасть, упало, разбилось… Такое небо, как дыра… Хоть мучило, что вся мазня не умерла, вся, до последнего мазка… И не умрет, потому что где-то висит, что-то украшает, кому-то принадлежала. Это мучило: что не мог уничтожить все, что сделал. Освободиться. Исполнить волю свою в конце концов… Они могли, могли — а он уже не мог, потому что не в его это власти. Самое мучительное бессилие: когда лишаешься права избавиться от того, что сам же создал.
Увидела, поймет, затаит в себе, уже не простив…
“И что ты этим хотел доказать? Что?!”.
Он молчал.
В окно тянулась ветка рябины.
Вызревала, как заколдованная, горсть ярко-красных ягод.
Деревце. Росло во дворе, кто-то когда-то посадил. Заглянуло в окно. Весной рождаясь. Зимой умирая, оставляя окостеневшие ветки, круглые капельки крови, почти ледышки.
До весны их успевали выклевать птицы.
Весна, лето, осень, зима… и снова весна.
Сколько помнил себя.
Ветка рябина.
Дерево спилили, оно засохло.
Спилили дерево — и ничего не осталось.
Страх.
Так страшно, так больно жить?
Даже с котом бороться за место на кровати.
Комедия дурацкая жизни…
Он получил работу, согласившись сбрить бороду.
Его так и спросили: мог бы он сбрить бороду?
Он понимал, что вопрос задан вполне серьезно.
И нисколько не смутился.
Мертвец.
Ответил с той же серьезностью: разумеется, конечно.
Измениться внешне: разве это уже что-то значило?
Мысль, мысль — та, что приходит ночами.
НУЖНО, ЧТОБЫ ЧТО-ТО ПРОИЗОШЛО.
Только одно еще ранит. Нежность к жене, уже спящей. Когда, наверное, подсознательно она кажется ему мертвой.
Гладил волосики на затылке.
Она не чувствует, не шелохнется.
И поэтому хочется, чтобы проснулась, как будто и потом будет такая возможность: вырвать лаской у смерти, вымолить любовью.
“Может быть, я стал негодяем, только не понимаю этого?”.
“Ты опять поссорился с матерью? Что ты ей наговорил?”.
“Ничего. Я три года не был на могиле у отца”.
“Давай поедем. В эти выходные. Купим цветов”.
“Зачем на кладбище цветы? Кому это нужно?”.
Он проснулся.
Ищет глазами фотографию отца.
Вот она — чудилось, маленькое окошко в стене.
Скажет: “Если бы он любил меня, он бы не умер”.
А потом, поднимая голову, умываясь над раковиной в ванной, вдруг увидит в зеркале того, кому это говорил.
Страхи, выловленные сетями сна.
Утро, которого больше нет.
Провожала жена.
С плаксивым упитанным котом на руках: нянчила, как младенчика, не давая освободиться и вырваться за порог.
В тот день — когда решился — он играл в офисе на компьютере в шахматы и проигрывал все партии, впервые вдруг подумав: кому?
А вся жизнь, разве вся она может быть поражением?
И если поражение, то кому же, кому?!
Стоило услышать этот голос, приглушенный массивной дверью, но так близко — и он как мальчишка хотел броситься бежать.
Старуха впустила гостя со страхом, похоже, так и не расслышав, кто он такой, но тут же плаксиво преобразилась, с порога называя молодого мужчину доктором: или ждала, или верила только врачам.
Глазки ее уже благодарно слезились, хоть он ничего не успел сказать. Теперь было поздно, и он страшился: себя самого, ее жалких, выдавленных из себя слезок, всего, что видел.
Даже поворачиваясь, она задыхалась, и, боясь потерять опору, хваталась то за стены, то за мебель, передвигаясь точно в полусне.
Розовый махровый халат без пуговиц, когда-то, наверное, перешитый из полотенец, в котором не умещался живот, будто в наказание вис на плечах, распахнув исподнее, обноски: безразмерные панталоны, майку в дырочках… Все, что осталось, кроме спущенных и перекрученных чулок. Старуха толкала, передвигала свою же тушу. То, что душило, давило и стало бездушной массой.
Больше ничто не помогало в огромной запущенной квартире. Как если бы и не было ничего своего. Только стулья. Стулья, на которые опиралась, как на костыли. Но хватало сил даже не жить — цепляться за жизнь. Цепляться — и чего-то ждать. Теперь на одном из них сидел он. У скомканной кровати, похожей на гнездо, где старуха, напоминая своей беспомощностью птенца, открывая рот, жадно просила в ответ его слов. Бесцветные жиденькие волосики на голове, слюнявые губки. Белая, рыхлая, как из муки, как дитя. Оно, время, сделало ее такой. И что-то сделало с ним, безжалостное, если тетка смотрела — и не узнавала.
Пахло лекарствами…
“Я не какаю! Я не могу покакать!”.
Было, старуха растерялась, глядя на него, умолкла — но снова подала голос, испугавшись своего же молчания.
“Ко мне приходит женщина, соцработник, она сказала, звоните в поликлинику. Доктор, что мне делать? Я выпила слабительное. Позвонила в поликлинику, в “скорую помощь”. На меня кричали, помогите! Поставьте мне клизму… Я этого не вынесу!”.
Его вырвало у подъезда.
В чувство привела какая-то молоденькая стервочка. Но даже не испугалась — напала, огрызнулась: “Совсем совесть потерял, урод!”. Сама как зверек. И шубка, шкурка… Белый мертвый мех.