Четыре месяца я навещал ее по четвергам и понедельникам. Маска вакхического куртизанства, для моего же блага надетая ею в день знакомства, ибо к настроению и алчбе моей шла именно эта баута, пылилась наряду с другим бесплодно-театральным реквизитом — мы в ней не нуждались. Стороннему обозревателю наших пиршеств их канва не сказала бы нового: в бежевом алькове («пусть наших врагов маринуют за перегородкой») с лосьонами, мазями, притираниями на трюмо, пушистой подстилкой на диване и мощным обогревателем, разгонявшим температуру до парниковой (красавицы зябки), она с тою же ловкостью пробиралась ко мне через брючный проход, задерживала дыхание, едва я начинал путать выдох и вдох, замирала, когда мой пульс добегал до крайней точки биений, и за миг до истеченья молок — я болтался над ямой страха, что сердце не застучит, — тихонько стонала, поощряя разрядку; все как прежде, но насколько изменилась пьеса! Теперь я не удовлетворял плоть, но ублаготворял душу, меня разбудила к этому Алла. Смыслом Аллы, ее праведным наполнением была милость, молочная милота, источавшаяся с направленной зрелостью душеполезного делания, даже духовного поступка. Созданная согревать, не попусту тешить, была она хлебом голодного, компрессом больного, доброй волей, прощением, полуночным разговором, десятью годами беспечальной семейственности, чуткой женой и супругой, от которой ждешь понимающей нежности как условия телесной приязни. Потому что не тело свое предложила она — теплоту, оранжерейную субтропичность в бежевой спальне, где завивались лианы. Сейчас, по прошествии размышляя, была ли нежность ее нежностью-для-меня или распределялась между всяким входящим (возраст, раса, конфессия безразличны), мыслю так: потливые горсти случайного люда, возможно, мусолили леденцы из кулька, ибо эманации женственности, стихийной этой силы, захватывали без выбора, наобум, каждого, кто подвернется, и все же, хоть чужаки перлюстрировали наши письма, адрес на конверте стоял мой. Сужу о том по факту глаз, походки Аллы. Подглядел из кулис, как принимала она пожилого алжирца — скука, будни, стоило ж мне показаться, и румянец щек, влажный блеск ее серых глаз выдавали волнение, радость. Так слуги стучали в щиты, веселясь появленью барона, с той разницей, что оба мы, я и она, служили попеременно.
Жизнь Аллы была закрытая книга. Ничего я не выведал из ее доприездного, из ее тель-авивского бытия. Подпольщица хранила свои «Past and Present», лишь однажды изронила нечаянно: «Я — смолянка», не растолковав, о русском ли городе речь или знаменитом институте девичьего воспитания. Иногда, тревожась неразгаданностью, я примышлял к ее биографии печальную тайну, в эти минуты она представлялась мне проводником кораблей из рассказа романтика, вы, верно, помните этого юношу, вожатого, светлого путеводителя, своим присутствием на судах отводившего гибель от моряков, сколь же счастлив ты сам, если приносишь удачу другим, сказал капитан, и молодой человек распахнул рубаху, обнажив раковую опухоль на груди; вот и Алла, думал я, радуя всех, несет в себе грусть, — и отправлялся к ней по четвергам и понедельникам. Она любила осыпанные жареным луком бифштексы, свиную, из украинской лавки буженину с плотной кромкою сала, лоснящийся калориями сервелат, червивую мякоть рокфора, жирные, приторные, со сливочным кремом торты, ромовые пирожные, увенчанные бугорком взбитых сливок, горьковатую гущу кофе, чифирной крепости чай, монастырские ликеры, бренди, карело-финскую водку, вина Кармеля, сигареты «Дави-дофф», «Ив Сен-Лоран» и солдатский «Кэмел» без фильтра, шило, гвоздь и наждак в одной верблюжьей пачке, я все это приносил в наплечной сумке, и мы раскладывались после мануальной терапии, aposteriori. Клеенка на низеньком столике, ни разу не сменившаяся за наше с ней общее время, была с подсолнухами, петухами.