— Есть же гениальный перевод, а он взял достаточно пошлый, пастернаковский.
Мы ехали на малой скорости. Каждое следующее слово заворачивало мне мозги набекрень, наизнанку, не знаю куда.
— Да, пошлый. Он же весь — из поэтических пошлостей. А есть гениальный перевод гениального русского поэта. Знаете, кто это?
— Не знаю. Может, Лозинский?
— Не-е-т. Гениального русского поэта.
— Нет. Не знаю.
Он нагнулся ко мне и прошептал на ухо:
— Ка-Эр.
Мне это ничего не говорило.
— Ты не знаешь?
— Нет.
— Константин Романов. Великий князь.
— Никогда не читал.
— Я тебе дам этот перевод. Ты увидишь… И все я просрал из-за того, что с Козинцевым был на «вы». Я тебя прошу. Сейчас же, с первого момента, раз мы начинаем вместе, будем на «ты». Иначе не заметим, как просрем общую работу.
Я чуть не вывалился из автомобиля от счастья. Он как бы уже сказал, что согласен.
По дороге не раз пешеходы перебегали дорогу прямо перед машиной (такая, что ли, была в те годы мода). Перед каждым перебегающим Иннокентий Михайлович тормозил, останавливал машину, улыбался своей невиданной, до ушей, улыбкой, как бы говоря: «Переходите спокойно. Я, конечно же, подожду». При этом раз шесть нам чуть не смяли в лепешку задницу: я видел, что каждое торможение связано со смертельной опасностью для меня и для него, но понимал, что понты ему гораздо дороже денег, он этот номер долго репетировал и сейчас блистательно с ним выступает.
Выехали на Приморское шоссе. На скорости сто двадцать километров он вдруг бросил руль и стал биться в салоне, метаться, хлопать по потолку.
— Что случилось? — закричал я, не понимая, в чем дело.
— Как что случилось? Муха! Муха!
Не знаю, удалось ли ему убить ее, большая удача уже то, что убить нас ему пока не удалось. Мы приехали на дачу.
Там были чудесные дети, милая Соломка, лето, шумящие сосны. Замечательный обед. Вечером он повез меня на вокзал, ни о каком «Булычове» не было и речи. Единственное, что он спросил:
— Ничего, что я лысый?
— Вполне устраивает.
— Ну, я все равно приеду заранее. Даже на этой неделе просто так приеду. С Мишей поговорим о том о сем. Костюм померим, грим. Есть у меня всякие идеи, заморочки. Я вам все расскажу. Будет классно. Это вы отлично придумали. Я с такой радостью принимаю ваше предложение!
На обратном пути я не спал на полке, а просто от счастья парил над ней, как Рита Терехова в «Зеркале» Тарковского. Приезжаю в Москву, у нас вторая смена, к трем часам прихожу в костюмерную, хочу обрадовать Михаила Александровича — я пока ему ничего не говорил. Да и вообще ни об одном из партнеров я ему не говорил — он пробовался с разными.
— Михаил Александрович, — говорю ему, — представляете, какая мысль пришла мне в голову…
И рассказываю все со спертым в зобу дыханием, жду, когда он начнет меня обнимать, целовать и говорить: «Как здорово!»
Смотрю, реакция у него какая-то вялая, заторможенная. Он надевал штаны, ботинки; когда я закончил свой рассказ, пристегнул подтяжки, посмотрел на меня, и я увидел совершенно бледное лицо, свинцовые глаза смертельно ненавидящего меня человека. Я осекся на полуслове. Настала пауза.
— Что случилось, Михаил Александрович?
И тут ангельский, добрейший, тишайший Михаил Александрович сказал голосом Трубникова из «Председателя»:
— Выкинь из головы, не будет этого никогда. Ты понял?
— Чего не будет никогда? — Я даже и в голову не мог взять, в чем дело.
— Никогда Кеша не будет играть трубача в этом фильме. Никогда. Ни за что. Или Кеша, или я.
— Что такое? Почему? Что случилось?
— Как что случилось?! Я восемь месяцев горбатился над этим Булычовым! Сколько здоровья, сил положил! Я шел в картину к неизвестному режиссеру и не знал вообще, что из этого получится. Я всем рисковал. Теперь на два дня приедет Кеша, выйдет, улыбнется и ничего нет!
— Как ничего нет?
— Никаких моих трудов! Нет!
— Как, Михаил Александрович? Наоборот! Мы извлечем искру! Масса на массу! Плюс на минус!
— Ничего подобного! То, что я тебе говорю, то. и есть на самом деле. Придет Кеша, улыбнется, дунет в трубу и меня нет!
— Я ж видел материал! Вы видели материал! Да вы что? Там такие тонкости! Обертоны!
— Я тебе в третий раз говорю: придет Кеша, ухмыльнется, дунет в трубу и меня нет! На хрен мне это надо!
И я понимаю, что это не вообще разговор — это катастрофа.
На меня двинулись с двух сторон по одноколейке два бронепоезда. Я стою на рельсах и понимаю, что никакой возможности уговорить Ульянова нет. Он стоит белый, губа трясется, руки трясутся.
— Выкинь из головы! Я сниматься не пойду! Если ты сейчас же не отменишь все это, я одеваюсь, ухожу, и никогда в жизни мы больше не встретимся!
— Михаил Александрович, вы извините, может, я чего-то не додумал…
— Звони ему немедленно. Говори, что он не будет сниматься. Я даже обсуждать не хочу!
— Михаил Александрович! А что же я могу ему сказать? — С языка чуть было не слетело: «А можно я ему скажу, что это вы требуете?» — но я тут же осекся: нельзя, и спрашивать нечего.
— А думай сам, что ему скажешь! Твое дело! Когда ты туда ехал, ты сам думал — вот и сейчас сам думай. Я ничего не знаю.