«Девица несомненно способная, но с никакими внешними данными — уж так отчаянно некрасива, страшнее Раневской. Но та-то Раневская!» — с удивлением случайно подслушал я перешептывания педагогов с актерской кафедры. Красавицей, правда, Катю язык как-то не поворачивался назвать. Но не оттого, конечно, что она и впрямь была некрасивой. Просто с самого начала юности, во всяком случае с момента, когда я ее впервые увидел, она была как бы значительнее и прекраснее, чем просто красивая, или там хорошенькая, или славненькая девочка. Потом я часто слышал от нее: «Какая мука видеть себя в зеркале. Какое несчастье родиться такой уродкой! Обязательно что-нибудь с собой сделаю!» И со временем она действительно что-то такое с собой сделала — с носом, что ли, а может, и не с носом, а со щекой, что-то там подправила, улучшила и враз стала красивой, — но идентифицировать ее с той Катей, которую я помнил и знал, уже не мог.
А по тем временам при всей своей катастрофической, на грани уродства, некрасивости, огромности черт и фигуры она была, отвечаю за свои слова, женщиной неслыханной, ослепительной, победительной юной красоты.
Я и не сразу понял, что за этими уточнениями оценок внезапно переехал ту тончайшую внутреннюю грань, за которой объективная оценка того, что нравится, вдруг предательски переродившись, становиться тайной субъективной страстью на измор. Мне казалось, я всего лишь испытываю пусть даже излишне восторженные, но понятные и допустимые чисто профессиональные режиссерские чувства к актрисе, которую сам же для себя и открыл.
Мой институтский рейтинг, как теперь принято выражаться, был довольно высок, молва ко мне благоволила, считалось, что я человек способный, именно благодаря этому, а не просто из социального упрямства и неприязни к правительственным указам и взял меня Ромм. Это, думаю, тоже способствовало тому, что гордая Катя ко мне вскорости снизошла и для начала прониклась добрым, но чисто товарищеским, профессиональным расположением. С первого курса мы начали друг с другом всерьез советоваться, друг к другу прислушиваться, показывать свои отрывки — иногда я придумывал ей этюды, ходил к ней домой. Дружба крепла, возникла некая дружеская доверительность, которая как бы должна была меня обижать, но почему-то не обижала, а даже наоборот. Мне почему-то нравилось, допустим, то, что Катя была влюблена тогда в человека много старше себя — в Илью Авербаха.
Он был врач, внешне чем-то походил на Бельмондо, к тому же писал песни, которые тоже мне нравились. Хотя все это вместе я иногда, приступами, тихо ненавидел, но что делать с этой ненавистью, поначалу не знал. Она по-товарищески делилась со мной коллизиями их драматического романа, что делало ее для меня еще неотразимей.
Иногда Катя замечательно пела Авербаха. Я почти все эти песни до сих пор помню:
Вокруг Кати всегда вился какой-то народ, ее друзья, близкие, не очень близкие, совсем не близкие, всегда образовывались вечеринки, что ли, гитара, какие-то полувлюбленности, флирты, новеллы, романы, и при всех этих блужданиях духа и плоти мы с Катей очень дружили, и она почему-то доверяла мне значительно более по-взрослому, чем всем остальным.
Однажды я узнал от Кати, что Авербах переехал в Москву, поступил на Высшие сценарные курсы. Тут я опять догадался, что со мной не все ладно. С высоты своего второго курса и неслабого рейтинга я вдруг внутренне окрысился на незнакомого мне сала-женка — доктора-первокурсника Авербаха. «Нужно превратить его в пыль. В песок», — тупо сказал мне внезапно прорезавшийся, возмужавший внутренний голос. Со времен маскарадного соперничества с Левой Додиным ничего подобного он мне не говорил.
Катя вдруг стала интересна мне как основная движущая сила моих учебно-режиссерских фантазий. Одно ее присутствие в Москве вызывало какой-то энергетический прилив. В башке шумело, роились мысли, я фонтанировал идеями.
Однажды Катя позвала меня к себе и сказала: «Хочу сделать чеховскую Сарру. Никогда ничего так не хотела сыграть. Посмотри и помоги мне».