Какая странная пустыня! Ни одной птицы в вышине. И какая тишина! И как нежен воздух; я был очарован этим мертвым лунным городом и неземной чистотой этой ночи. Порфир колонн бросал такие чистые отблески, и ничто не шевелилось во мраке. Восхитительное спокойствие, казалось, навеки оцепеневшее, и памятники, и пилястры, и пилоны, и портики… И вдруг вокруг меня раздался шелест крыльев и удивил меня, не испугав; но откуда он, если город мертв и не обитаем птицами? В эту минуту в темноте как бы засветились желтые драгоценные камни, и мне показалось, что это звезды отражаются в лужах воды. Но в пустыне этой не было ни воды, ни звезд… В ушах моих прозвучали какие-то вздохи, чуть слышные слова, какие-то нежные фразы, произнесенные на незнакомом наречии. Мне был сладок этот шепот слов с редкими согласными, с гласными столь мягкими, что я не мог разобрать… И вдруг портики и памятники покрылись народом. Кариатиды ли то ожили? Никогда лица женщин не казались мне так нежны. Они приблизились, встали вокруг меня и внезапно сделались неподвижными; они были все пепельного цвета и на голове имели митры вроде конических тиар жриц Индры. Не испытывая страха, я тем не менее дрожал, — это была острая дрожь сладострастия, но не испуга. Я видел уже где-то эти фигуры: да, да мне уже знакомы эти тяжелые загнутые ресницы и эти треугольные улыбки. Но где же? Иронические и слегка дремотные, они раскачивались теперь вокруг меня; то, что я принял за трепет крыльев, был шелест длинных подвесок из изумрудов и металла, висевших на их шелковых туниках; обнаженные места тела были покрыты драгоценностями: эмалевые кольца, нагрудники из драгоценных камней обхватывали ноги и груди. Вдруг глаза их внезапно загорелись фосфоресцирующим светом, лица с засветившимися тиарами преобразились — и потом все исчезло! Но теперь я знал, на кого походили все эти «танцующие Саломеи». — На Саломею — с известной акварели Гюстава Моро, а светящийся взгляд их с лучащимися зрачками — был взглядом изумрудных глаз ониксового идола, — маленькой Астарты из дома в Вульвиче, находившейся теперь в моей приемной.
Никогда еще столь сладкое сновидение не посещало меня.
Что за отродья гиен! И как он был прав, презирая их, хлеща их своими сарказмами и оказывая неуважение всеми своими безумными эксцентричностями этим голодным кладбищенским хищникам, которые, чуть только закроют гроб, бросаются обнюхивать и грызть еще теплое тело.
Один дурак написал, что это — «чисто парижское» самоубийство.
Все они дураки и трусы, жадные до скандалов и подлые в жизни. Какой некролог готовят они мне? Но они не будут иметь удовольствия писать его. Довольно с меня этого Парижа снобов и этой дряхлой рутинерской и протухшей Европы. Убийство Эталя освободило и просветило меня. Я вновь обрел себя и я снова прежний я. Веллком был прав: путешествовать, изжить до конца жизнь страстей и приключений, раствориться в неизвестном, в бесконечном, в энергии молодых народов, в красоте недвижных рас, в роскоши инстинктов.
Я соберу моих поверенных, ликвидирую все дела, все оставлю и уеду!
Лампа была зажжена, передо мной на неподвижном столике лежала книга; значит, я не спал.
Эта фигура, обнаженная, — среднего, скорее, даже маленького роста, с изумительно-чистыми линиями, стояла у ног моей кровати, слегка откинувшись назад и как бы реяла в комнате; пальцы ее не касались пола; казалось — она грезила.
Веки были опущены, рот полуоткрыт и все это обнаженное тело, казалось, приносило себя в дар, беспомощное и целомудренное; скрещенные на затылке обнаженные руки поддерживали голову с выражением экстаза и от этого удлинялся изгиб торса с темнеющими подмышечными впадинами.
Это было лихорадочное видение; тело его казалось прозрачным, словно черный янтарь; со лба, украшенного изумрудами, ниспадало черное газовое покрывало, скрывавшее низ живота, обвивавшееся вокруг бедер и стянутое узлом у ног ниже колен, увеличивая таинственность этого бледного явления.