Я разрывался надвое, как проповедовали мистики, вел дела по одному своду правил, а жизнь — по другому. Бунтовал против попыток грабителей определять цену и ценность моей стали, но позволял им устанавливать моральные ценности моей жизни. Бунтовал против незаработанного богатства, но считал своим долгом дарить незаслуженную любовь жене, которую презирал, незаслуженное уважение — матери, которая меня ненавидела, незаслуженную поддержку — брату, который строил планы моего разорения. Бунтовал против несправедливых финансовых поборов, но принимал жизнь, полную ненужных страданий. Бунтовал против взгляда, что моя способность продуктивно трудиться — не что иное, как вина, но принимал как вину свою способность быть счастливым. Бунтовал против догмата, что добродетель — это некое непознаваемое свойство духа, но осуждал тебя, моя дорогая, за желания твоей и моей плоти. Но если плоть — зло, значит, зло — и те, кто производят средства для ее существования, значит, зло — материальное богатство, и те, кто создают его: и если моральные ценности входят в противоречие с нашим физическим существованием, тогда справедливо, что вознаграждение не должно быть заработано, что добродетель должна представлять собой несозданное, что не должно быть связи между достижениями и доходами, что низшие существа, способные производить, должны служить высшим, духовное превосходство которых заключается в их телесной неспособности.
Если б кто-нибудь, вроде Хью Экстона, 2 года назад сказал мне, что, принимая теорию секса мистиков, я принимаю теорию экономики грабителей, я бы рассмеялся ему в лицо. Теперь уже не рассмеялся бы. Я вижу, что компанией
А то, что я сделал с тобой, моя дорогая, еще хуже. Твоя речь и необходимость произнести ее — вот что навлек я на единственную женщину, которую любил, в отплату за единственное счастье, какое познал. Не говори, что это с самого начала был твой выбор, и ты приняла все последствия, включая сегодняшнее, это не оправдывает того, что я не смог предложить тебе лучшего выбора. И что грабители заставили тебя говорить, что ты говорила для того, чтобы отомстить за меня и освободить меня; не оправдывает того, что я сделал подобное возможным. Это не свои взгляды на грех и бесчестие они смогли использовать, чтобы опозорить тебя, — мои. Они просто довели до конца то, во что я верил, что говорил в доме Эллиса Уайэтта. Это я таил нашу любовь, как постыдную тайну, — они лишь рассматривали ее с моей точки зрения. Я был готов искажать картину реальности ради видимости в их глазах — они лишь воспользовались тем правом, какое я предоставил им.
Люди думают, что лжец одерживает верх над своей жертвой. Я понял, что ложь — это акт самоотречения, потому что человек уступает свою реальность тому, кому лжет, делает его своим господином, обрекает себя и дальше искажать ту реальность, какую требуют искажать чужие взгляды. И если человек достигает ближайшей цели ложью, он расплачивается за это разрушением того, чему должно было служить это достижение. Человек, который лжет миру, навсегда становится его рабом. Когда я решил скрывать свою любовь к тебе, отрекаться от нее при людях, жить ею по лжи, я сделал ее общественной собственностью. И общество потребовало ее себе. У меня не было возможности предотвратить это, спасти тебя. Когда я сдался грабителям, когда подписал дарственную, чтобы защитить тебя, я по-прежнему искажал картину реальности, другого пути у меня не оставалось, и, Дагни, я предпочел бы, чтобы мы оба погибли, чем позволить им осуществить свою угрозу. Но не существует невинной лжи, есть только чернота крушений, и невинная ложь — самая черная из них. Я все еще искажал картину реальности, что привело к неизбежному результату: вместо защиты это навлекло на тебя жуткое испытание — вместо того, чтобы спасти твое имя, я вынудил тебя выйти на публичное побивание камнями и бросал эти камни собственными руками. Я знаю, ты гордилась тем, что говорила, и я гордился, слушая тебя, но это была та гордость, какую нам следовало постичь два года назад.