Что до меня, то мне это не угрожало. Я давно привык ясно осознавать свое состояние, оценивать его с холодной объективностью стороннего наблюдателя. К тому же я все время старался отвлечься: посещал магазины, траттории, где бывал простой люд, вступал в импровизированные беседы с крестьянами, девушками и парнями, детьми и стариками, погружался в здоровую повседневную жизнь и изнурял себя греблей. Вот почему мне пришлась очень по душе новость, которую с шутливой важностью сообщил однажды вечером после обеда комендаторе Барратини: в Стрезе — сенсация, на рыночной площади под открытым небом дает представление знаменитая цирковая труппа.
Теперь, вспоминая все, что я пережил на площади после этого сообщения, я не могу переступить через нечто, никак не вписывающееся в трезвый ход обыденной жизни.
Когда я вышел на улицу, закутавшись из предосторожности в плащ, уже падали первые капли дождя. Тем не менее я направился к указанному месту, хотя не допускал, чтобы представление состоялось, как было обещано, на открытом воздухе. Поднялась буря, вспышки зарниц предвещали грозу.
Добравшись до места ожидаемого представления, я убедился, что Барратини сыграл со мной шутку, которая перешла все границы дозволенного. Я ожидал увидеть разбитый на площади балаган, хотя бы несколько дрессированных собак, клоуна, акробата ну и какую-нибудь непритязательную канатную плясунью. На самом деле труппа состояла из трех жалких фигур, маячивших под проливным дождем и являвших душераздирающую картину человеческой нищеты. До сих пор мне и в голову не приходило, что можно докатиться до такого плачевного состояния и что бывают люди, добровольно взвалившие на себя это изнурительное ремесло.
Весь реквизит предстоящего спектакля состоял из разостланного на земле ковра и грубо сколоченного деревянного стула, предназначенного, по-видимому, для гимнастических упражнений. Три актера — муж, жена и дочь, — освещенные колеблющимся пламенем факела, боровшимся с дождем, были закутаны в длинные намокшие плащи. Временами порыв ветра распахивал их, обнажая натянутое на тело трико. Видно было, что эти жалкие продрогшие создания страстно желают одного — чтобы дождь перестал, вечернее солнце еще успело выглянуть хоть ненадолго и они могли бы с помощью своих фокусов заработать себе на скромный ужин и утолить голод.
То, что последнее состоится при любых обстоятельствах, я сразу же твердо решил про себя.
Неподвижные фигуры на пустой рыночной площади, естественно, заметили меня, как только я приблизился к ним. Они стойко выдерживали натиск ливня — это объяснялось, вероятно, деловыми причинами: они хотели показать, что представление никоим образом не отменяется. Странное дело: мне почудилось, что я тоже участвую в нем.
Как уже сказано, я очень скоро почувствовал, что меня заметили, во всяком случае, родители, так как они начали перешептываться.
Но мое внимание занимала только дочь.
Ничего удивительного. Я был ведь еще не настолько стар, чтобы оставаться нечувствительным к очарованию юности. Но обаяние этой закутанной в плащ девочки было не столько эротическим, сколько загадочным. Не знаю, что за отраженный блеск сверкнул в ее взгляде — лицо было закрыто плащом, — но он пронзил меня насквозь и словно бы высветил во мне ту сторону, которую я назвал сверхчувственной.
Я внезапно перенесся в совсем другое время, лет этак на полтораста назад, когда, как говорится, дедушка бабушку сватал. Оно звучит в некоторых стихотворениях Эйхендорфа,[166] в песнях, которые нам, детям, потихоньку напевала беззубым ртом старая швея и в которых говорилось всегда о почтовом рожке, почтовой карете и ее вознице.
Без сомнения, я витал в эпохе почтовых карет:
Еще немного, и я услышал бы цоканье копыт, стук приближающейся кареты, звук рожка, тем более что дождь постепенно затихал, и уже смутно проступала поэзия лунной ночи, и томительно-скорбно звенела та полузабытая песенка швеи. Что же так внезапно взволновало меня? То была романтика, которую я ребенком успел еще пережить и по-настоящему прочувствовать в родительском доме. Милое, мимолетное очарование, которое ловил повсюду взгляд, слух, сердце в старом добропорядочном доме родителей и дедов.
Я вздрогнул при этом воспоминании, мне стало страшно: кто знает, сколько мы утратили со всем этим!
Перемена, происшедшая во мне, зашла так далеко, что, напряженно всматриваясь в глаза цыганки — она легко могла оказаться цыганкой, — я увидел в ней дитя романтики, заброшенное в нашу банальную эпоху. При этом я отметал вопрос о том, не мираж ли все это, живущий лишь в моем воображении: хоть и овеянная тайной, она все равно была для меня реальностью, которая внезапно заставила меня осознать свою поездку в Стрезу как предназначение свыше.