Эта третья встреча с Гете была, как и первая, вполне реальной. И потому нельзя было не задуматься с тайным ужасом над загадкой этого явления. Поэт мог подойти ко мне, заговорить со мной: он этого не сделал, и тому могли быть разные причины. Возможно, то был какой-то преднамеренный маскарад, чтобы разыграть меня. Но я сразу же отбросил эту мысль. Слишком ошеломляющим было это переживание и слишком прочное подтверждение оно нашло во мне самом. К тому же во мне по-прежнему жил немой вопрос о его и моей Миньоне, этой девочке, завладевшей отныне моей душой и телом. Призрак, за которым я гнался, вскоре вновь перевесил в моем сознании призрачное явление Гете, и я был близок к отчаянию, когда после нескольких дней поисков в окрестностях Комо мне так и не удалось найти живую Миньону.
В эти дни у меня было время задуматься над сутью любовного колдовства, темы, о которой писали величайшие поэты всех эпох. Я не собираюсь следовать их примеру, скажу только, что мои ощущения вернее всего можно сравнить с мучительной жаждой. А там, где жажда, там потребность погасить внутренний жар. Вот во мне и был этот внутренний жар.
Ведь на свете бесчисленное множество прекрасных женщин и девушек. Почему же они оставляют совершенно равнодушным того, кто безраздельно устремил свою любовь к одной-единственной?
У меня не было портрета Миньоны. Чего бы я не дал за него! Я упрекал себя за то, что не похитил ее локон, он мог стать моим фетишем. Меня пожирало желание представить ее себе в зримом и осязаемом облике. Но в первую же ночь, которую я провел снова в своем отеле «Борромеевы острова» в Стрезе, мое состояние вступило в новую фазу: Миньона явилась мне во сне.
Тщетно пытаться дать другим представление о таких снах. Они обладали исчерпывающей и полной реальностью. В них были пикники, праздничное застолье, ярко освещенные улицы и витрины, за которыми были выставлены дорогие вещи. Я шел под руку с любимой и покупал ей всякую всячину.
И связь с ней была такой тесной, и таким знакомым все ее существо, что не оставалось ничего неизведанного из того, чем люди населили мир.
В конце концов дело зашло в этом смысле так далеко, что я каждую ночь лежал в лихорадочном жару, хотя по утрам температуры у меня не было.
На моем столе стопками громоздились невскрытые письма, в том числе и от жены. А я и не думал вскрывать их. Если бы в моей комнате был камин, я бы попросту сжег их.
День ото дня мне становилось все труднее переносить мое состояние. И все же я испытывал жалость к окружающим — они вели такое здоровое, веселое, пустое существование, они и понятия не имели о том, что такое настоящая жизнь.
Мне пришло в голову, минуя Гете, представить себе возможную или вероятную историю его Миньоны и тем самым, погрузившись в «Дух Миньоны» («L'Esprit de Mignon»), почувствовать хоть какое-то облегчение, а может быть — и нечто большее. Ради этого я отправился на Изола Белла, чтобы затем причалить к Изола Мадре.
Конечно, здешние, весьма разнообразные сады были посажены не при гетевской Миньоне, а гораздо позже. Тем не менее я представлял себе, как она касалась этих деревьев и кустов взглядом и руками. Я делал то же с индийским кипарисом, арабским кофейным деревом, тамариском и индийской ивой, чтобы таким образом как бы коснуться самой Миньоны. Эвкалипт и чилийское железное дерево были, как и другие, снабжены табличками. Я прикоснулся и к ним.
Мне припомнились слова Гвардини:[189] «Минувшее пребывает в сфере, отрешенной от нашего мира, и все же составляет его часть». Я добавил к этому: «Тем самым у отрешенного есть своя собственная реальность». И раз уж Жан-Поль каким-то образом все же оказался моим спутником в этом странном путешествии, я не мог не вспомнить его утверждения, что мы находимся в преддверии бытия, и пока это так, нам надлежит в сей бренной жизни делать то немногое, что в наших силах.
Бродя по Изола Мадре, я не мог отделаться от чувства, будто хожу по кладбищу. Мое состояние было близко к смерти, более чем когда-либо я балансировал на грани жизни и смерти. Как человек, шагающий по вершине горного хребта на головокружительной высоте, я кидал направо и налево неверные взгляды.
При всем том я купался в красоте. Мой добрый демон нашептывал мне на ухо слова Иисуса, сына Сирахова,[190] которые неотступно преследовали меня как мучительно-сладостная мелодия: «Я матерь прекрасной любви и плод познания и святой надежды».
В этом случае их произносила Премудрость, и я обрел в них опору и утешение.
Невозможно сбросить со счета исключительную силу любви, когда она разрывает гармонию этих слов. Для меня во всем свете уже не существовало почти ничего, кроме Миньоны. Повсюду я был наедине с нею. «Строгая, резкая, сухая, порывистая и в нежных позах скорее величавая, чем ласковая» — такой предстала она перед Вильгельмом Мейстером в своем танце. Он ощущал то, что уже ранее чувствовал к ней. Он мечтал принять в свое сердце как родное дитя это брошенное создание, заключить ее в свои объятия и отеческой любовью пробудить в ней радость жизни.