Вызывающая манера ухаживания, которую Вер, легкомысленный сердцеед, применял в обращении с этой девушкой, казалась ему возмутительной и опасной; и долгое время после того, как знатные гости оставили Лохиаду, он думал о ней и решил по возможности не спускать глаз с внучки благодетеля своей семьи. Он считал своей священной обязанностью охранять и защищать ее: она казалась ему легкомысленной, прекрасной и беззащитной птичкой. Сделанная императором карикатура произвела на него такое впечатление, как будто перед его глазами опозорили нечто заслуживавшее благоговения.
А седеющий властитель все стоял перед своей отвратительной пачкотней и не уставал потешаться ею. Это было неприятно Понтию. Как всем благородным натурам, ему было прискорбно находить что-либо мелочное и пошлое в человеке, на которого он смотрел как на высшее существо. Как художник, император не должен был оскорблять таким образом красоту, как человек — беззащитную невинность. И в душу архитектора, который до сих пор принадлежал к самым горячим поклонникам Адриана, вкралось легкое нерасположение к нему, и он был рад, когда император наконец удалился на покой.
В своей спальне Адриан нашел все, к чему он привык. В то время как раб Мастор раздевал его, зажигал ночник и поправлял ему подушки, он сказал:
— Уже много лет я не проводил такого приятного вечера. Хорошо ли устроена постель для Антиноя?
— Как в Риме.
— А собака?
— Я постелю для нее одеяло в коридоре у твоего порога.
— Она накормлена?
— Ей дали костей, хлеба и воды.
— Надеюсь, ты сам тоже поужинал?
— Я не был голоден, и притом хлеба и вина было довольно.
— Завтра нас лучше устроят. Теперь спокойной ночи! Обдумывайте свои слова, чтобы они не выдали меня. Несколько дней провести здесь без помехи… было бы великолепно!
С этими словами император повернулся на своем ложе и скоро заснул.
Раб Мастор тоже лег, предварительно расстелив в проходе перед императорской опочивальней одеяло для дога. Голова раба покоилась на щите из толстой воловьей кожи, под которым, словно под куполом, лежал короткий меч. Ложе было неважное, но Мастор уже в течение многих лет пользовался подобным ложем и обыкновенно спал крепким сном ребенка. Теперь же сон бежал от него, и он время от времени прикасался рукой к своим широко раскрытым глазам, чтобы отереть соленую влагу, то и дело приливавшую к ним.
Он долгое время довольно мужественно сдерживал слезы, так как император желал видеть у своей прислуги веселые лица; Адриан даже сказал ему однажды, что он вверяет ему заботу о своей особе из-за его веселых глаз.
Бедный веселый Мастор! Он был раб, но и он тоже имел сердце, открытое для страдания и радости, для веселья и горя, для ненависти и любви. Когда он был ребенком, его родная деревня попала в руки врагов его племени. Его с братом сначала увезли в Малую Азию, а затем в Рим; оба они были очень хорошенькие белокурые мальчики, их купили для императора.
Мастор был взят для личного услужения Адриану, а его брат — для работы в садах. Ни тот, ни другой не знали недостатка ни в чем, кроме свободы, и ничто не мучило их, кроме тоски по родине.
Но и она совершенно исчезла после того, как Мастор женился на хорошенькой дочери раба — надсмотрщика за императорскими садами. Это была живая бабенка с огненными глазами, мимо которой не проходил никто, не заметив ее. У них было уже двое детей. Служба оставляла рабу очень мало времени для семейных радостей в обществе красивой подружки и двоих детей, которых она ему родила; но мысль о семье всегда доставляла ему счастье, когда он со своим повелителем выезжал на охоту или странствовал по империи.
Семь месяцев он ничего не слыхал о своей семье, но в Пелузии получил письмо, которое было переслано ему из Остии в Египет вместе с почтой, прибывшей на имя императора. Он не умел читать и, вследствие быстрого передвижения императора, только на Лохиаде мог узнать, что заключалось в этом письме. Перед отходом ко сну Антиной прочел Мастору письмо, составленное публичным писцом от имени брата, и его содержание было такого рода, что не могло не потрясти сердце раба.
Его хорошенькая женка убежала из дома и отправилась странствовать по свету с каким-то греком-корабельщиком; его старший сын, любимец его сердца, умер; его дочь, очаровательная светлокудрая Туллия, с беленькими зубками и кругленькими ручками, которыми она, бывало, старалась вцепиться в его стриженые волосы или ласково гладила их, была помещена в жалком домишке, где воспитывались сироты умерших рабов.
Еще два часа тому назад он в своем воображении обладал собственным домашним очагом и обществом милых ему существ; теперь же все это исчезло. Но как ни терзало его горе жестокой рукой, он не смел всхлипывать или стонать и даже беспокойно ворочаться с боку на бок, потому что его господин обладал чутким сном и всякий шум мог разбудить его. Как всегда, он должен был и завтра с восходом солнца явиться к императору веселым, а между тем ему казалось, что сам он гибнет, как погибли его домашний приют и его счастье.
Горе разрывало ему сердце, но он не шевелился и подавлял в себе стоны.