Эллак умолк и повесил арфу обратно на кустарник.
Даггар взял его руку. Сын Аттилы подал ему, вместо искалеченной правой – левую.
– Печальная песня, – заметил скир, – но прекрасная. Хотя и на гуннском языке.
Ильдихо обратила к Эллаку свое дивное лицо и медленно произнесла:
– Эллак, все, что есть в тебе хорошего и благородного, – при этих словах на нее упал благодарный взгляд печальных и задумчивых темных глаз, – например, хотя бы то, что привело тебя сюда предостеречь нас и помочь в беде, обличает в тебе гота, а не гунна. С этих пор я не буду считать тебя гунном: ты нам не чужой. Для меня ты будешь сыном Амалагильды, а не Аттилы.
– А между тем ты ошибаешься, королевна, и несправедливо судишь могучего властелина. Хотя он и ужасен, но вместе с тем и велик. Даже добр и благороден может быть тот, кто меня так сильно ненавидит, – отец мой Аттила, всесильный владыка. Но довольно; пора на коней. Вон их ведут вслед за королем Визигасхом. Я поеду с вами. Я сам провожу вас по кратчайшей дороге.
Много дней пришлось дожидаться римским послам возвращения Аттилы. Они были размещены в лучших домах, с ними вежливо обращались и в избытке доставляли все необходимое. Вигилий избегал четверых друзей так же, как и они его. Эдико куда-то исчез, и на вопрос, не присоединился ли он к хану, гунны отвечали римлянам, пожимая плечами: «Тайны господина и его приближенных не известны никому!»
Вся жизнь и особенности быта в этой королевской резиденции производили на приезжих византийцев и римлян странное впечатление. Наряду с варварской грубостью здесь поражала ослепительная роскошь, сменявшаяся опять простотою, которая не могла происходить от скудости при несметных богатствах и могуществе Аттилы, и потому казалась преднамеренной и рассчитанной.
Однажды вечером четверо товарищей бродили от скуки по широким улицам, меж походных бараков, беседуя с чувством нравственного угнетения.
– Нет ничего удивительного, – заметил Приск, – если варвар, дикарь возмечтал о себе при таком ошеломляющем успехе и, ослепленный своим счастьем, впал в безграничное самомнение. Эту душевную болезнь мы, греки, называем «гибрис»[8]
.– Да, ни один смертный, насколько нам известно из истории, – подтвердил Максимин, – и даже Александр Македонский, и великий Юлий Цезарь не достигли таких результатов за столь короткий промежуток времени.
– Еще бы! – со вздохом прибавил Примут. – Аттила завладел всей Скифией.
– Уже в одном этом слове заключается понятие о чем-то неизмеримом, необъятном, – сказал Приск.
– Это ни больше, ни меньше, как пространство от Византии до Фулы, от Персии до Рейна, – вставил Ромул.
– Да, – продолжил Приск, – неутомимые, воинственные гунны, как поток лавы, хлынули из степей, достигли пределов мидян, персов, парфян и принудили эти народы частью угрозами, частью договорами к союзу с Аттилой против Византии.
– К сожалению, мы не можем утешаться тем, что это неслыханное могущество так быстро возросло, только благодаря слепому военному счастью и не имеет внутренней связи. Аттила чудовище, но все-таки его нельзя назвать ничтожеством.
– Ну да, пожалуй, он велик своей чудовищностью, – с гневом заметил префект Норикума.
– Ну нет, Аттила проявляет черты величия и в мирное время, – возразил Приск.
– Однако только гунны, сарматы и, вынужденные к этому необходимостью, германцы, терпят его владычество. – Что касается германцев, то они не особенно покорны, – заметил Ромул. – Они сильно ропщут на постылую неволю.
– А греки и римляне, – начал Примут, – те менее способны примириться с таким унизительным рабством.