— Я вам подскажу куда. — Старый Таг указал на лестницу. — Идите наверх. Там лежит моя невестка, но это не важно. Осторожней на четвертой ступеньке. Завтра я починю. Всё откладываю. Сын даже один раз чинил. Завтра обязательно сделаю. Вон туда…
В углу стояли фотограф с женой. Он держал в охапке все четыре снопа.
— Может, и вы бы пошли наверх? — обратился старый Таг к Бланке. — Один человек еще поместится. Явдоха! А ну-ка отнеси солому. Туда, на кухню.
Явдоха повиновалась.
— Ну, идите, идите, — уговаривал старый Таг.
— Попробую, — сказала Крамерша и взяла дочь за руку.
Бланка не сдвинулась с места.
Старый Таг вздохнул, вошел в залу. Заглянул в кухню.
Явдоха разбрасывала по полу солому.
Выходя, заметила свой платок, которым была завешена лампа, и приостановилась. Увидела взгляд старого Тага. Опустила голову и вышла.
Кантор, сын кантора, сидел на краешке лавки; прямую ногу спрятал под стол, а кривую выставил напоказ.
Он запел псалом:
— «Начальнику хора. Псалом Давида…»
И прервался, но никто не подхватил мелодии.
— «Возлюблю Тебя, Господи, крепость моя!» — продолжал он все громче. Голос крепчал, переливался трелями и руладами, внезапно переходил в тихий шепот, постепенно набирал мощь и выплывал из груди, а затем из горла без малейших усилий. При слове «Господи» голос будто отступал назад перед прыжком, каждый слог пелся по-иному, раздельно. Пение сопровождалось возгласами, стонами, мелодичными вздохами. Кантор поднимал голову, закрывал глаза, шея у него дрожала, как у птицы. — «Господь твердыня моя и прибежище мое, избавитель мой, Бог мой — скала моя; на Него я уповаю… — Кантор, сын кантора, умолк, но ненадолго. Продолжил: — В тесноте моей я призвал Господа и к Богу моему воззвал…»
— Хватит! Довольно! — Юнец с едва пробившимся пушком на лице замахал в воздухе рукой. — Пусть кто хочет поет по-своему, а я не псалмовый еврей. Я ручным трудом не занимаюсь, и все мы тут не водовозы. У нас есть собственные песни.
Кантор, сын кантора, положил руки на стол. Перестал дирижировать. Его прервали на самом трудном псалме. Когда в Судный день стоны и плач, несущиеся из всех синагог, преграждают путь молитвам, и они толпятся у Бога под окном, и может так случиться, что не достигнут Его ушей, этот псалом «На Него я уповаю…» сметает запоры и отворяет дверь к Создателю.
— У нас есть собственные песни! — выкрикнул, уже немного смутившись, юнец с едва пробившимся пушком на лице.
— Пой, певец! — кричали хасиды. — Псалом псалмом, но ты пой!
— Пой, певец, чтобы эхо неслось, — захлопал глазами рыжий, — цадик велит петь. Цадик велит веселиться.
Юнец с едва пробившимся пушком на лице начал:
вторили остальные хасиды.
Старый Таг смотрел под стол.
Поющие уже хлопали в ладоши. Поющие уже отрывали подошвы от пола.
Старый Таг заломил руки.
— Милые мои, дорогие! — закричал он. — С чем можно сравнить сегодняшний день? Кто знает? Сегодняшний день можно сравнить с днем, когда был разрушен Храм. Разве в такой день можно петь? В такой день нельзя петь. Разве не нужно скорбеть, как Иеремия об Иерусалиме? Разве можно в такой день хлопать в ладоши? Разве можно, не приведи Господь, танцевать? Я знаю, никому из вас не до плясок. В такой день должен быть траур. Я говорил, я предупреждал, что в доме лежит она. — Он показал на дверь спальной комнаты.
— Что этот еврей несет? — крикнул рыжий. — Когда он говорил? Кому говорил?
Старый Таг схватил рыжего за реденькую остроконечную бородку. Пытался что-то ему сказать.
— Когда придет Погребальное братство?
[38]— Рыжий размахивал руками и не давал слова сказать старому Тагу. — Горе мне! Смотрите на меня! — кричал он.— А кто — она? — спросил кривобокий хасид, у которого одно плечо было выше другого.
— Девушка.
— Горе мне! Смотрите на меня! — восклицал рыжий.
— Дайте ему сказать! — кричал самый красивый, с золотыми завитками пейсов. — У него что-то есть на языке.
— Что случилось? — Самый старый приложил ладонь к уху, уставился на широко разинутый рот рыжего. — Ничего не слышу.