в сторону, туда, где, как мне думалось, начинались пределы какого-то доисторического, еще не открытого царства. Я все смотрел как зачарованный на этот пейзаж, в котором заключалась для меня, сказал Аустерлиц, своя, особая мифология, когда заходящее солнце пробилось сквозь облака и залило своим сиянием всю долину, озарив вершины гор на другой стороне, между которыми вдруг возникли в том самом месте, мимо которого мы как раз проезжали, три гигантские трубы, вознесшиеся к небесам, как будто весь горный массив выбрали изнутри, чтобы лучше замаскировать снаружи подземный промышленный комплекс, растянувшийся на много миль. Вообще ведь, сказал Аустерлиц, когда едешь по долине Рейна, никогда не знаешь, в какой эпохе ты находишься. Даже глядя на все эти замки наверху, носящие такие странные, можно сказать, ненастоящие названия вроде Райхенштайн, Эренфельс или Штальбек, невозможно определить, относятся ли они к Средневековью или же были построены каким-нибудь промышленным магнатом последнего столетия. Некоторые из них, как, например, замок Катц и замок Маус, как-то сразу связываются с легендой, и даже сами руины кажутся поначалу театральными декорациями к какой-нибудь романтической пьесе. Как бы то ни было, но я сам, оказавшись в рейнской долине, уже не знал, в какой эпохе моей собственной жизни я нахожусь. В сиянии предзакатного солнца передо мной вставала алая заря, которая тогда опалила противоположный берег, а потом заполыхала но всему небосклону, и когда я сегодня вспоминаю эти мои обе рейнские поездки, каждая из которых была по-своему жуткой, причем вторая едва ли менее, чем первая, в моей голове все перемешивается: собственные впечатления и сведения из книг, воспоминания, которые то всплывают, то исчезают, картины, проходящие бесконечной чередою, и мучительные белые пятна, закрывающие, что уже стерлось без следа. Я вижу пред собою этот немецкий пейзаж, сказал Аустерлиц, таким, каким его описывали старые путешественники: огромная, неукрощенная река, местами выходящая из берегов, косяки лосося, идущие плотной массой, раки, выползающие на песчаный берег; я вижу мрачноватые рисунки тушью, выполненные Виктором Гюго, запечатлевшим рейнские замки, вижу Джозефа-Маллорда Тёрнера, как он сидит неподалеку от Бахраха, города смерти, на своем маленьком стульчике и набрасывает быстрой рукой акварели, вижу я и глубокие воды Вернуинского водохранилища и сгинувших в его недрах жителей Ллануитина, и я вижу, сказал Аустерлиц, полчища крыс, ставших, если верить молве, настоящим проклятием для жителей окрестных земель, вижу, как эти серые твари бросаются в бурный поток и, захлебываясь, с трудом удерживаясь на поверхности, отчаянно гребут, надеясь добраться до спасительного острова. Пока Аустерлиц рассказывал, день незаметно склонился к вечеру, и свет уже начал убывать, когда мы вышли из дома на Олдерни-стрит и направились по Майлэнд-роуд к большому кладбищу в Тауэр-Гамлет, примыкавшему к скрытому за высокими кирпичными стенами больничному комплексу клиники Святого Клемента, — и то и другое, как сообщил мне Аустерлиц, не вдаваясь особо в подробности, имело самое непосредственное отношение к тому периоду его жизни, о котором он как раз рассказывал. Над Лондоном медленно сгущались сумерки, а мы бродили по дорожкам между воздвигнутыми в викторианскую эпоху в память о дорогих усопших монументами и мавзолеями, мраморными крестами,
стелами и обелисками, пузатыми вазами и фигурами ангелов, по большей части бескрылых или же совершенно покалеченных, окаменевших, как мне казалось, в тот самый миг, когда они уже готовы были оторваться от земли. Почти все эти памятники, задушенные корнями разросшихся тут кленов, стояли покосившимися или вовсе лежали на земле.