Жизнь его была вечной погоней за призраками и другими нереальными вещами или, по крайней мере, за такими вещами, которые у людей практических слывут нереальными. И все потому, что смысл его бытия как бы состоял в том, чтобы упускать настоящее ради превращения его в прошлое, в ностальгическое воспоминание, в смутные сны, в воскрешение прошлого, которым он теперь занимался, всегда тщетное, — ведь уже ничто и никого не вернешь, и рука некогда любимого человека не способна даже погладить тебя по щеке, как сделала Хеорхина тридцать лет назад в этом саду, в ночь, похожую на нынешнюю, которая объемлет его, одинокого. Он чувствовал себя человеком, потерпевшим крах, и крах этот вызывал в нем комплекс вины, связанный, возможно, с воспоминанием о том энергичном и суровом человеке, каким был его отец, — один из тех людей, которые мужественно глядят в лицо нашей быстротечной и жестокой, но чудесной жизни в каждую секунду настоящего. Он же, напротив, всегда был созерцателем, болезненно переживавшим ощущение времени, уносящегося и уносящего с собой все, что мы желали бы видеть вечным. И вместо того, чтобы с этим временем бороться, он заранее признавал себя побежденным и затем старался вспоминать его, объятый меланхолией, взывая к призракам, воображая, будто каким-то образом фиксирует их в стихотворении или в романе, — и что еще хуже, воображая, как он это сделает, — пускаясь в непосильное предприятие заполучить хотя бы фрагмент вечности, пусть самый крохотный и интимно домашний фрагмент, столь же малозначительный, — но также столь патетический, — как надгробный камень с несколькими именами и впечатляющей надписью, перед которым другие люди, другие мужчины и женщины грядущих времен, грустя и размышляя, подобно ему, Бруно, и по тем же причинам, остановят головокружительно мчащийся бег своих дней и, хотя бы на несколько мгновений, также почувствуют иллюзию вечности.
Среди останков твоего тела,
среди голодных, жадных червей,
даже там моя душа будет с тобою,
как исконный житель разоренного края,
лишенный очага своего и отечества,
как сирота, ищущий родных и любимых
среди воплей чужой толпы
и обломков развалин.
Он бродил до рассвета, потом вернулся домой и попытался уснуть. Сон был тревожный, мучительный. И вдруг ему пригрезилось, что он оказался один в незнакомом месте. Послышался чей-то зовущий его голос. Черты этого человека было трудно разглядеть — слишком темно, и кожа с него, как у прокаженных, отслаивалась клочьями. Бруно понял, что это труп, пытающийся что-то сообщить, — труп его отца.
Бруно проснулся в тоске и с острой болью в сердце.
И снова его пронзила мысль о крахе. И также о предательстве духу рода, из которого он происходит. Он устыдился себя самого.
Он отправился на станцию Чакарита, в то место Буэнос-Айреса, которого он мучительно избегал с 1953 года, года смерти отца. И теперь, по прошествии двадцати лет, он почувствовал неодолимую потребность вернуться в свой городок. Что он собирался там делать? С какой целью?
У него был сон, который он позже пытался расшифровать. Но кто способен разгадать значение снов?
«Капитан-Ольмос», — услышал он в полузабытьи. И ему почудилось, что это голос давно умершего дона Панчо.
Он оглянулся. Нет, никого нет. Медина наверняка наконец-то умер. И конечно, умер комиссионер Бенгоа. Или у него уже нет торговых дел.
Он медленно пошел к дому, где родился, и опять ощутил такое же волнение, какое испытал при смерти отца, услышав равномерный стук машин. Не дойдя полквартала, остановился и понял, что уже не войдет в тот дом и не повидается с братьями, хотя сейчас ему самому причина не ясна. Вместо того, чтобы войти в дом, он направился на площадь и сел на одну из скамей вблизи пальмовой рощицы, где они, мальчишки, бывало, прятались летними ночами. Кинотеатр «Колон» — из вечности на него смотрели Уильям С. Харт и Эдди Поло в ролях ковбоев, служащих в канадской Королевской конной полиции.
Потом отправился на кладбище. Старые кирпичные склепы, окрашенные в розовый или голубой цвет, с живыми изгородями из синасины
[341]или кактусов. В наступавших сумерках он разбирал надписи, имена, звучавшие в детстве, фамилии исчезнувших родов, проглоченных Буэнос-Айресом в тридцатые годы, когда из-за кризиса число жителей в сельской местности сократилось в десять раз, и их покойники остались еще более одинокими, чем прежде.