И следующее утро было солнечное, радостное, – хорошее предзнаменование. Уже в этот день Николай ожидал первых волн народного ликования и благодарности. Но, к изумлению его, всё вышло не так. Те, кто ликовали, те не благодарили императора, но рвали его портреты публично, поносили его оставшуюся власть, ничтожность уступок и требовали вместо Государственной Думы – Учредительного Собрания. В Петербурге не было кровопролития только благодаря Трепову, он запретил всякие шествия вообще (пресса настаивала уволить его), но в Москве и по всем остальным городам они были – с красными знамёнами, торжеством победы, насмешками над царём, только не благодарностью. А когда через день в ответ, также по всем городам, поднялся никем не возглавленный встревоженный верующий народ с иконами, портретами Государя, национальными флагами, гимном, то и тут была не благодарность, и не ликование, а – тревога. Тщетно Синод пытался остановить второе движение, что царь могуч и справится сам, – два движения, красное и трёхцветное, по всем городам не могли не прийти в столкновение, междуусобицу толп, а напуганных властей как не было при этом. И поразительно, с каким единодушием и сразу это случилось во всех городах России и Сибири: народ возмутился глумливым беснованием революционеров, а так как множество среди них – евреи, то злость встревоженного народа обрушилась кое-где в еврейские погромы. (В Англии, конечно, писали, как всегда, что эти безпорядки были организованы полицией.) Толпа местами так рассвирепела, что поджигала казённые здания, где заперлись революционеры, и убивала всякого выходящего. Теперь, через несколько дней, Николай получал отовсюду много сердечных телеграмм с ясным указанием, что желают сохранения самодержавия. Прорвалось его одиночество народной поддержкой – но зачем же не в предыдущие дни, зачем же они раньше молчали, добрые люди, когда и деятельный Николаша, и преданный Горемыкин соглашались, что надо уступать? Самодержавие! – считать ли, что его уже нет? Или в высшем смысле оно осталось?
В высшем смысле оно не могло поколебаться, без него нет России.
Тут ещё ведь так случилось, что, кроме Манифеста и виттевского доклада, не было выработано ни одного более документа, не успели: враз как бы отменялись все старые законы, но не составился ни один новый закон, ни одно новое правило. Но милосердный Бог должен был помочь, Николай чувствовал в себе Его поддержку, и это не давало упасть духом.
Витте обратился за помощью к газетам и через газеты к обществу: дать ему несколько недель передышки, и он организует правительство. Но общество потребовало начать успокоение с отмены усиленной охраны и военного положения, с увольнения Трепова, с отмены смертной казни за грабежи, поджоги и убийства, с увода из столицы войск и казаков (в войсках они видели главную причину безпорядков) и отмены последних сдерживающих законов о печати, так, чтобы печать не несла уже ответственности ни за какое вообще высказывание. И Витте в несколько дней растерялся, не находя поддержки: как он ни звал, никто из земцев и либералов не пошёл к нему в правительство
Только теперь, с опозданием, выяснилось, что московская забастовка уже накануне Манифеста переломилась к утишению: заработал снова водопровод, конка, бойни, сдались студенты университета, городская дума уже не требовала республики, Казанская, Ярославская, Нижегородская дороги уже постановили стать на работу, – ах, если б это знать в те дни! – уже всё начинало стихать, и никакого Манифеста не надо было, – а Государь поддал как керосину в огонь. И опять вся Москва забурлила, и даже генерал-губернатор Дурново снимал шапку при «марсельезе» и приветствовал красные флаги, на похороны какого-то фельдшера вышло чуть не сто тысяч, произносились речи не верить Манифесту и низвергать царя, из университета раздавали новенькие револьверы (не все пароходы садились на мель, морская граница длинная, её всю не охранишь). А в Петербурге из Технологического института студенты бросили бомбу в семёновцев.
Ах, кто же