С горы если посмотреть, весь остров видно, а дальше – море, сколько хватает глаз, замерзшее, потому что месяц февраль. Нас, голых, с горы гоняли вниз в баню, там версты две. И после бани распаренных – обратно. А мороз минус двадцать, метель. Ветра, правда, нет, оттого что в лесу идем. Босые ноги на утоптанном снегу скользят, то один, то другой падает – не столько от скользкого снега, сколько от потери сил. При высокой температуре или жаре первые секунды даже приятно, а потом сразу замерзаешь до того, что не можешь двигаться. Некоторые, падая, уже не вставали, и их волочили за руку или за ногу. А они кричали. Только так и можно было понять, что живы. Когда они замолкали, был слышен скрип снега под ногами.
Конечно, многие из нас после этого умерли, человек имеет свои пределы. Играет роль еще и то, что никто уже не цеплялся за жизнь, а без этого трудно выжить: человек, считай, умирает тогда, когда его охватывает безразличие. Лежит рядом с тобой, бредит или говорит что-то разумное – и вдруг замолкает. Обернешься, увидишь его отвалившуюся челюсть и понимаешь: умер. И долго может так лежать, потому что никто сюда не войдет, а если и войдет, то вытаскивать его не бросится. Он лежит, а тебе даже спокойно – не вскрикивает, руками не размахивает.
Я позвал сестру Валентину – спокойным вроде бы голосом, жестом предложил сесть у моей кровати, спросил, как дела. А потом не выдержал и разрыдался. Превращаюсь в форменного истерика.
В Сиверской было место, которое называлось
Лежа однажды в
Это было не просто ощущение – уверенность. Слишком многое указывало на полную безлюдность. Ветер в соснах шумел так, как никогда не позволял себе шуметь прежде. Оредежь сверкала ранее невиданными искрами. Во всём чувствовалось освобождение, в присутствии людей совершенно невозможное. Всё, что подавлялось ранее самим человеческим существованием, стремилось теперь к пределам своих возможностей: деревья – в зелени, небеса – в голубизне. В том, как петляла река, сквозила какая-то первозданность, да и само название
Река выбрасывала мне навстречу изгиб за изгибом, и всё не кончалась, и всё выше поднимались над ней красные утесы. Я шел, и чувство обладания этой прекрасной землей переполняло меня. Непредсказуемость Оредежи, свежесть ее ветра, колыханье трав у воды – всё это принадлежало мне одному. Я обходил свои владения, которые (стук дятла по сосне) прекрасно знали, что никто ими больше не владеет, что власть моя весьма условна. На всю реку и на все леса я был один, и ничто им с моей стороны не могло угрожать. Я же устраивал им смотр и проходил мимо них, как проходит командующий на параде – неестественно вывернув голову, временами останавливаясь и приветствуя. Что-то откликалось мне – махало ветками, свистело, каркало, а что-то и не откликалось, оставалось даже не замеченным мной. Но каждое мое наблюдение имело первостепенное значение, потому что теперь я был единственным, кто обладал полнотой этого знания.
Дорога поднималась вместе с берегом. Как-то незаметно река оказалась вне пределов видимости, на дне оврага. О том, что там, внизу, не одна лишь вода, но и земля, говорили верхушки деревьев, едва поднимавшиеся над обрывом. Я мог бы коснуться этих верхушек, если бы подошел к краю обрыва. Но я не подходил.
Над рекой всё еще стояли дома, только теперь они были безнадежно пусты. Эти дома уже обвивались вьюном, прорастали травами и деревьями, становясь частью природы. Крыши их ветшали на глазах, прогибались и вот-вот готовы были провалиться. Незакрытые их двери то и дело скрипели на ветру. Сквозняки шевелили на окнах полуистлевшие занавески.