Дон Мартин Мартинес, который стал прадедом в пятьдесят лет (в моей семье очень рано начинают делать детей, я уже это говорил), еще раз отымел Марию Луису и, когда она, довольная, уснула (а ему уже было около 60 или 70 — как летит время!), положил ей на столик целую горку серебряных и золотых дуро, добавив несколько севильских дуро Романонеса, уже отмененных, но все еще бывших в ходу.
Огромной волной Grande Guerre к нашему дому прибило Каролину Отеро, некогда Прекрасную Отеро, с ее внешностью хорошенькой служанки или порочной шансонетки, это как посмотреть. Каролина Отеро (мы предали забвению ее парижское прозвище, она не возражала) мыла посуду так же хорошо, как пела и танцевала на изысканных вечерах, и еще регулярно ложилась в постель с доном Мартином, а иногда, если представлялся случай, то и со мной.
Каролина Отеро ходила по дому босиком в ночной сорочке, короткой и прозрачной, с распущенными незавитыми волосами и бледным погасшим лицом. Сейчас я думаю, что, наверно, мы сильно злоупотребляли ею. Дон Мартин Мартинес имел ее при всяком удобном случае. Он словно отыгрывался на ней за крах, к которому его привел установившийся мир. Прекрасная Отеро была его последним трофеем, отнятым у победителей, хотя, строго говоря, к числу победителей относился и он сам.
Каролина Отеро, легко для меня доступная, тут же заменила мне в интимной жизни Сасэ Каравагио и козу Пенелопу. Каролина делала мне минет и еще много такого, чего никто никогда не делал раньше, даже искусные проститутки с Санта-Клара[95].
Говорили, что Прекрасная Отеро, а теперь просто Каролина, ложилась в постель и с женщинами, я не интересовался этим, мне было все равно. Бесшумной тенью, отражаясь в зеркалах, она скользила по гостиным, столовым и дворикам, французская королева с неприбранными волосами, униженная и обесчещенная. Почти гильотинированная.
На закате из глубины сада доносились галисийские песни, она пела тихим голосом, сдержанно, но с большим чувством.
Кузен Хакобо приходил к нам все реже и реже, поскольку тетушка Альгадефина не выказывала к нему никакого интереса, но, когда он умер в своей далекой провинции, нам, по его завещанию, досталось огромное наследство в доходных домах, бумагах и монетах, что спасло семью от полного краха. Без сомнения, он сделал это ради тетушки Альгадефины и ее здоровья, но пользовались его богатством мы все и были очень ему благодарны. А я решил, что большая семья в принципе не может разориться, но я, конечно, не думал тогда о революции, и это было моей ошибкой. Ни деньги Кристо Переса, Сандесеса, ни деньги кузена Хакобо не защитят нас от революции, которая разорит и разрушит очень много семей, в том числе и нашу.
Революция не заставила себя долго ждать. Вслед за провозглашением Республики начались погромы: республиканцы жгли церкви и выгоняли монашек из монастырей. Церкви сжигает Бог, как сказал Бергамин, но кто бы их ни жег — Бог или Дьявол, — а надо было спасать Марию Эухению. Мы выехали ночью в семейном фиакре, дон Мартин с кучером на козлах, мама, тетушка Альгадефина и я между ними в глубине коляски.
Военные, анархисты, штатские с ружьями останавливали машины. Республика на наших глазах превращалась в Революцию. Дон Мартин всем кричал:
— Я республиканец! Я сторонник Асаньи! Я либерал! Я атеист!
И его пропускали.
Когда мы подъехали к бернардинкам, монастырь уже лизали большие языки пламени. Мария Эухения вышла к нам в мирской одежде, снова с непокрытой головой, с прической, как у Клео де Мерод, как она всегда носила, и я опять увидел знакомый овал лица, словно нарисованный Вермеером.
По приезде в наш дом Мария Эухения сразу же привела себя в порядок, но в доме не было мужчин, способных оценить ее красоту, исключая меня, слишком юного, маменькиного сынка, и дона Мартина, слишком старого. Дедушка Кайо, естественно, был не в счет. Монастыри горели, и Мария Эухения вновь стала прежней, только более зрелой, с усталым взглядом и мудрой улыбкой.
— Привет, Франсесильо, ты уже совсем мужчина.
— Привет, Мария Эухения.
Приоткрытая дверь, замочная скважина, темный угол и другие никому, кроме меня, неведомые наблюдательные пункты — я часто подсматривал любовь Марии Эухении и Каролины Отеро: два прекрасных обнаженных тела, ангельская красота содомского греха. Какое великолепное изобилие для Пикассо: груди, ягодицы, ноги, лица — он бы не отказался от такой картины.
После такого зрелища я, естественно, мастурбировал, потому что коза Пенелопа на этом фоне никуда не годилась.