Но на первой встрече в роли лидера выступал Дуглас и справлялся с ней успешно. Выговорив себе право открывать дебаты, он с самого начала буквально набросился на соперника, засыпал его ворохом провокационных вопросов, припомнил ему все «грешки», от очень давней нью-салемской торговли спиртным до не очень давней «антипатриотичной» «пятнистой» позиции по мексиканской войне. Его главной задачей было выставить Линкольна маргиналом, радикалом-аболиционистом, сторонником решительного и не очень популярного в Иллинойсе движения за немедленную и окончательную отмену рабства, иными словами, — выразителем интересов непопулярного меньшинства. Ценой за избрание такого в сенат, уверял Дуглас, будет либо разорение экономики трети страны, либо, что вероятнее, война между Севером и не желающим расставаться с рабством Югом.
Линкольну пришлось защищаться всеми возможными способами. Он ловил Дугласа на логических противоречиях, замечая, что оппонент передёргивает его позицию при помощи такой перестановки слов, при которой можно доказать, что конский каштан — это каштановый конь. Он поймал Дугласа на ошибке — тот утверждал, что Линкольн поддержал и даже подписал радикальные резолюции одного из съездов аболиционистов, в то время как Линкольна не было не только на съезде, но и вообще в городе, где он проходил, не было и его подписи. В последующих дебатах Авраам припоминал оппоненту эту подтасовку всегда, когда надо было поставить его утверждения под сомнение. Линкольн снова разъяснял свою позицию по войне с Мексикой, а по поводу давних нью-салемских дней позволил себе заметить, что если он и стоял по одну сторону стойки со спиртным, то Стивен Дуглас в то время с ещё большим удовольствием стоял по другую (то есть пока один торговал, другой неумеренно потреблял алкоголь).
По окончании первого тура дебатов обе стороны объявили о своей победе. Республиканские газеты рассказали, что Линкольну даже не дали сойти со сцены — тут же подхватили и понесли на руках, под оркестр, к месту торжественного обеда. Демократические газеты ехидничали: мол, оппонент великого Дугласа под конец совсем лишился сил, чуть не упал с платформы, и его пришлось уносить с места сражения.
Сам Линкольн больше был доволен тем, что устоял в первой схватке. «Вчера мы с Дугласом скрестили клинки, — писал он одному из сторонников, — и я рад осознавать, что пока ещё жив»{302}. Однако в узком кругу друзья пеняли Аврааму за то, что он больше защищался, чем наступал, просили быть агрессивнее, подбадривали цитатой из романтического «Мармиона» Вальтера Скотта:
И на следующих дебатах, во Фрипорте, Линкольн перешёл в наступление. В ворох своих вопросов он упрятал один, неожиданно решивший всю дальнейшую политическую судьбу Дугласа. Дело в том, что Дуглас продолжал упорно разыгрывать свой главный демократический козырь: право народа на самоуправление. Но это право вступало в противоречие с решением Верховного суда по делу Дреда Скотта. Дуглас призывал подчиняться священному решению «высшего суда на земле» — и он же утверждал, что превыше всего ставит право жителей отдельных территорий решать, быть или не быть рабовладению на их земле. «Так могут ли жители территории США, — спрашивал Линкольн, — законным путём, но против желания жителей Соединённых Штатов, ещё до принятия Конституции и вступления в Союз в качестве штата, исключить рабовладение на своей Территории?»{303}
«Неужто вы не слышали, мистер Линкольн? Сотни раз, на всех митингах Иллинойса говорил я — могут! — отвечал Дуглас с воодушевлением. — Жители Территории США могут законным путём отказаться от рабовладения ещё до того, как она станет штатом». Дуглас во всеуслышание объявил (а газеты тут же разнесли по стране), что поселенцы Запада могут остановить рабовладение законным путём, отказавшись принимать на своих территориях так называемый Рабский кодекс. Кодекс был ключевым в правовой системе Юга, ибо защищал рабовладельцев от судебного преследования за использование насилия по отношению к своим рабам, их избиение и даже непредумышленное убийство. Без такого кодекса насилие над рабами становилось уголовным преступлением и держать их в повиновении оказывалось невозможным «ни дня, ни часа»{304}.