— Главное, чтобы их хватило для произведения на свет этого бесчеловечного создания, только и делающего, что пинающего свою мать... А остальное... Остальное неважно.
— Вот как?
— Да. Я больше не хочу жить, Амалия. Ты станешь его матерью.
— Что это за разговоры? — возмутилась старшая сестра. — Ты носишь дитя монарха, сама ты — Кенигсмарк, и ты смеешь говорить мне, что жизнь утратила для тебя смысл?
— Это правда. Ты должна узнать то, что теперь знаю я...
— Мне только что рассказали, как погиб Филипп. Это чудовищно, для этого нет названия. Но это — еще одна причина, чтобы хотеть жить! Во-первых, ради своего дитя, которое вот-вот народится, а во-вторых, чтобы отомстить, черт побери!
Это было сказано с такой уверенностью, что Авроре стало совестно. Она села в кровати и удивленно уставилась на сестру.
— Неужели, Амалия, ты хочешь...
— Заставить эту дрянь поплатиться за содеянное? Да, хочу! Причем, если это будет возможно, не один раз, а два или три! А тебя я больше не оставлю. Клянусь, ты еще поборешься!
В порыве чувств обычно благоразумная супруга Левенгаупта одной рукой схватилась за хрупкую опору балдахина, а другую задрала к потолку, призывая в свидетели Небо. Вид у нее был при этом такой смешной, что не выдержала даже безутешная Аврора:
— Ты похожа на валькирию с копьем! Ты стала Брунегильдой?[12]
Амалия опустила руки, села на кровать и по-матерински обняла сестру.
— Мы были и остаемся дочерьми и племянницами героев, какие редко встречаются в истории. Возможно, еще один герой притаился сейчас у тебя в животе. Если это сын — а я готова поклясться, что это так, судя по тому, как он бесчинствовал всего минуту назад, — то он превзойдет их всех! Кто знает, может, он будет похож на Филиппа?
Она победила: Аврора оттаяла. Теперь ее слезы были слезами облегчения. Как хорошо было снова обрести силы, потеснить страх, в котором раньше она никому не призналась бы... Только сейчас она осознала, что побаивается этого незнакомца, этого здоровенного злюки, обитающего в ее огромном животе! Виданное ли дело — этакий живот?!
Все наладилось за несколько дней. Аврора собралась с силами и даже возобновила свои прогулки в саду, опираясь теперь на Амалию и Ульрику. На счастье, вторая половина октября выдалась необычно мягкой. Днем солнце золотило березовые листочки, медленно облетавшие с ветвей и устилавшие землю мягким шуршащим ковром. Ночи были уже холодные и напоминали о приходе осени, отчего в наглухо закупоренных домах спалось только слаще. Избавившись от своего кошмара — по крайней мере на какое-то время, — Аврора благодаря целительному сну постепенно возвращалась к жизни.
А в ночь с 26 на 27 октября она проснулась от чувства, что простыня под ней намокла, хотела было встать, но рухнула на подушки от острой боли. Услышав ее стоны, спавшая с ней рядом Ульрика вскочила и объявила, осветив ее светом ночного канделябра:
— У вас отошли воды. Значит, сейчас начнутся родовые схватки. Я посылаю за доктором!
Она исчезла. На ее место заступила Амалия в халате и в ночном чепце. Снаружи скрипнула калитка — это лакей бросился за доктором Трумпом. Того не пришлось долго ждать. Осмотрев пациентку, он заявил:
— Вы скоро родите. Можно готовиться. Но ребенок появится только через несколько часов...
Авроре сменили сорочку, потом ее отнесли на стол для рожениц, устроенный в соседней комнате. Помня первые роды своей сестры, происходившие в традиционном и крайне неудобном кресле с дырой в середине сиденья, которые по старинке использовались в Германии, Аврора уже для вторых родов Амалии потребовала поставить узкую жесткую койку. Посередине этой кровати между двумя матрасами лежала широкая доска с ручками — на таких сооружениях во Франции рожали женщины королевского достоинства. Амалия оценила новшество и теперь, в Госларе, заготовила для младшей сестры нечто подобное — предосторожность, за которую та должна была ее похвалить, если только будет соображать, что происходит...
Сначала схватки происходили с промежутком в десять минут, потом участились и вскоре стали нестерпимыми: у Авроры в голове не осталось ни одной мысли, она уже ничего не слышала, превратившись в комок боли, в рвущееся на части одичавшее существо. Вцепившись в руку Амалии так сильно, что у той затрещали пальцы, она страдала так, что палач с топором показался бы ей сейчас ангелом-спасителем. Это было нестерпимо, невыносимо, и этому не было конца...
Временами она совсем ничего не видела, иногда могла разглядеть сквозь пелену слез неясные, бесцветные, бесполые силуэты. Кто-то протирал ей лицо влажным платком, кто-то старался смягчить благовониями запах крови и пота. Время от времени боль отступала, и она погружалась в сладостное забытье. Увы, эти передышки были слишком краткими, и их снова и снова сменяли вонзенные в ее плоть хищные клыки нечеловеческой боли.
Несчастной уже казалось, что этому аду не будет конца. Из темных глубин накатывали кошмары: она снова видела ненавистное лицо «этой Платен» и страдальческий лик мученика Филиппа.
Потом до ее слуха донесся голос доктора Трумпа: