— Да ведь сейчас туда переселилось полгорода, — поясняет Бруно Фришхерц, ловя в видоискатель «лейки» украшенный занавесками и развешенным на просушку бельем фасад императорского дворца, превратившегося за последние тысячелетия в самый настоящий муравейник.
Скорее уж я могу понять уныние бурого медведя, которого держат в тесной клетке у подножия горы Марьян, возвышающейся над Сплитом. Конечно, мишке, в отличие от нас, не пришлось тащиться по длинной дороге с крутыми ступенями, тянущейся вдоль живописного кладбища евреев-сефардов, а потом взбираться еще на триста ступеней на колокольню, но испытываемые им лишения все равно совершенно очевидны. Его одолевают комары и мухи, он трется достаточно облезлым мехом о прутья ограды и ни в коем случае не хочет лезть по установленной у него над искусанной мухами головой лестнице с бубенцами, которую завели в клетке на потеху публике. Сонный смотритель разложил на дощатом столике куски хлеба с маслом. Их можно купить у него и угостить мишку.
— Хочешь купить мишке бутерброд? — интересуется у меня дядя Бруно.
Я качаю головой, сам не знаю почему. Может, уже тогда мне приходит в голову мысль, что бутерброды — это не совсем медвежья еда или что на самом деле было бы лучше освободить этого мишку и позволить ему убежать через горы в Боснию.
Бруно Фришхерц приглашает нас с матерью на пароход, и я снова вижу спектакль, разыгрываемый дельфинами, мы идем на юг в Макарску, а оттуда в Подгору, где нас уже дожидается Сосед. Его друг Йорго, вечно шмыгающий носом толстяк, поселил нас за полцены, — правда, в так называемом доме господина священника. В легендарные времена Первой республики Сосед превратил этот отель в своего рода санаторий для жертв войны и, заручившись поддержкой ветеранского фонда, в весьма недорогой, а Йорго определил сюда управляющим, и теперь старый добрый Йорго может отплатить услугой за услугу. Скача на деревянной ноге, он собственноручно вносит наш багаж в дом господина священника, того вполне преуспевающего домовладельца, который вечно стоит в тени смоковницы у входа, держа во рту свисток, и который снял с себя давным-давно сутану из-за появления ныне уже покойной «госпожи пасторши». И хотя все по-прежнему обращаются к нему как к «господину священнику», он давно уже не свершает таинств и не отпускает ничьих грехов. Его темно-коричневое от загара лицо, изрытое морщинами, похожими на русла пересохших ручьев, утрачивает всегдашнюю невозмутимость лишь когда он, занеся трость, пугает ею ковыляющих мимо кур. Тогда прямо-таки кладбищенскую далматинскую тишину, настоянную на неподвижном воздухе и одуряющей жаре, оглашает испуганное кудахтанье. Случается, прерывают тишину и резкие трели свистка, который господин священник постоянно носит с собой в нагрудном кармане отороченного вышивкой, но драного и измызганного жилета. По свистку должны немедленно прибежать экономка или кто-нибудь из ее троих детей и осведомиться, что именно понадобилось господину священнику: захотелось ли ему испить кофейку по-турецки, выкурить сигарету, отхлебнуть лимонаду или еще чего-нибудь, соответствующего условиям жаркого августовского дня, который волей-неволей приходится проводить, подремывая в тени дерева.