Очень бодрое и яркое впечатление в те дни мне дала Финляндская выставка, в которой участвовали и русские художники[125]
.«…Из финляндских художников, безусловно, самый лучший Эдельфельд. Его жанровая картина „Прачки“ удивительно характерна, жизненна и прекрасна по технике. Очень своеобразна. Репин хвалит его картину „Христос и Мария Магдалина“, но мне она не нравится, и я стараюсь понять, почему она нравится Репину. Потом хорош Галлен. Его „Мальчик, рассматривающий череп“ с таким сосредоточенным, серьезным лицом. От скульптора Вальгрена[126]
я в восторге. В каждой его фигуре столько настроения, чувства, мысли и чего-то очень субъективного. Кроме того, у финнов прекрасные пейзажи, это не то что наш Шишкин (терпеть его не могу). Финны проникли в сущность финляндской природы, в ее характерность и передали это с любовью. В общем финнов меньше, чем русских. Русские — один лучше другого. Серов! Серов удивителен! Его портрет великого князя с черной лошадью прямо chef-d’œuvre.Потом Пурвит, Коровин,
Аполлинарий Васнецов и Левитан[127]
. Все какие имена и какие работы! Какой подъем духа испытываешь, глядя на такие работы. Потом знаменитая тройка: Александр Бенуа, Бакст и Сомов[128]. Репин про Сомова сказал: „Идиотство, нарочито!..“»[129]Эти слова я для себя отметила особо.
Между прочим, Шмаров выставил на академической выставке четыре громадные вещи и, как я помню, хорошие[130]
. Он был очень доволен и ходил сияющий, такой он был мальчуган!В эту зиму Репин очень внимательно и, при всей его сдержанности, заметно было, с увлечением занимался с нами, своими учениками.
Занимался как большой, исключительный художник, со своей художественной интуицией и пылом, но… не как педагог, который знает, как и куда вести своих учеников. Без определенного плана, приемов и знания, он часто противоречил себе самому: хвалил то, что накануне бранил. В нас это вызывало недоумение. Это давало нам основание не верить в его искренность, и только потом мы поняли, что он и в этом и в том случае был правдив и искренен; он в разные дни воспринимал по-разному. Он и к ученикам относился переменчиво — то так, то этак. Помню, как в эту осень Малявин привез с Афона свои летние работы. Большие холсты с громадными фигурами рабочих, каменщиков, разбивающих молотами камни. Этюды с нашей, ученической точки зрения были нехороши.
Величина фигур, холстов не оправдывала себя. В них были солнце, широкая манера письма, но фигуры были как-то не построены, расхлябаны, да и живопись была тускла. Вспоминая прошлогодние этюды «Начетчицы», отца и матери, дивные по рисунку и живописи, мы испытывали большое беспокойство за его дальнейшие шаги. Собирались и толковали о нем. Решили поговорить с Репиным, обратив его внимание на Малявина. Щербиновский, я и еще кто-то третий беседовали с ним об этом. Илья Ефимович внимательно выслушал нас и так нам ответил: «Знаете, искусство — трудная штука. Не всем его одолеть. Молодые художники, как малые слепые щенята: брось их в воду — не все выплывут на берег; только самые сильные, а остальные потонут!»
И это все. Таков был ответ на наше беспокойство, и о ком? О Малявине. Сам ли выплыл Малявин или помог ему Репин, я не знаю. В этот год (1897/98) мы реже видались с ним. Он как-то внутренне переменился…
«…B последнее время Соня и я махнули рукой на Малявина: ничего с ним поделать нельзя, все-таки в нем всегда будет отсутствовать культура. И я начинаю убеждаться, что в тридцать лет человеку поздно развиваться умственно и нравственно. <…> Ничего не хочет читать, не развивает свой язык, понятия, не готовит уроков для Сони (ведь она с ним занимается французским языком), вообще культура от него отскакивает, как горох от стены, и я считаю потерянным то время, которое мы тратим на него. А ведь какой умный и талантливый! И совсем без образования. А главное, нет охоты ни к чему отвлеченному, ни к чему, что не живопись.
Может быть, это и лучше для художника, когда он меньше думает и анализирует, чище, непосредственнее и наивнее будут его произведения… Кто знает!»[131]