Но самое главное — он обладал большим художественным чутьем и внутренней интуицией. Он безошибочно чувствовал, где настоящая художественная правда, и шел за ней не оглядываясь. Узости в нем не было никакой, во всех отраслях искусства он мог отметить то настоящее, бессмертное, что так необходимо душе человека и приносит ему такую большую радость[196]
.Помню, как я один раз застала его рассматривающим свое маленькое собрание акварелей, миниатюр, гравюр и рисунков старых мастеров. В руках он держал персидскую миниатюру. И как же он любовался ею! Он стал мне объяснять ее достоинства, красоту техники, подробности. Достал лупу, чтобы я могла детально ее рассмотреть.
Какая радость, какой подъем в нем чувствовались! Как он умел наслаждаться! Это был настоящий художник.
Он заражал своим энтузиазмом. По вечерам, когда мы рисовали модель, он, сам увлеченный, с жаром начинал работать и подымал настроение всех.
Он был почти единственный из профессоров академии, который понял движение молодой группы «Мир искусства». Он сочувствовал ей и верил в ее значение и жизнеспособность. Более того, он, как человек увлекающийся, много раз мне говорил: «Я чувствую, я верю, настало время расцвета искусства». И он перечислял по пальцам имена молодых художников, в успех которых он так верил. У него не было чувства ревности и соревнования. Зависть была ему не знакома.
Однажды, спустя почти год, в 1900 году, когда у меня была уже сделана гравюра «Персей и Андромеда» и я за нее получила премию[197]
, он обратился ко мне с такими словами:— Анна Петровна, вот вы сделали гравюру «Персей и Андромеда». Если вы ее сейчас пошлете на Всемирную выставку в Париж, вы, несомненно, получите Grand Prix. Я до сих пор его не имею и не получу его при сравнении с вами. Я вас очень прошу, не посылайте гравюру на выставку и вообще не участвуйте в ней. У вас вся жизнь впереди, и вы много получите наград в своей жизни…
Он так просто, с такой наивной уверенностью в мое доброе желание исполнить его просьбу обратился ко мне: как старший брат-художник к своему младшему, начинающему брату. И здесь не было ни крупинки зависти или ревности, а просто хорошее честолюбие и справедливая оценка своих художественных заслуг. Мне и в голову не пришло не исполнить его просьбы.
С учениками он держал себя очень просто, по-товарищески, и с ним я не чувствовала никакого стеснения.
Конечно, если бы он не был так настойчив и не заставил бы меня заняться гравюрой, я бы никогда не сделалась гравером. Просто не хватило бы настойчивости и уверенности.
Я этим обязана ему.
В ту зиму у него также работали по вечерам Серов, Бакст, Сомов и Лансере. Как мы много и дружно работали. После окончания сеансов переходили в квартиру Матэ. Нас угощала чаем Ида Романовна, и мы беседовали. Серов был с ним дружен и близок. Они были на «ты», и, когда Серову надо было по делам приезжать в Петербург, он всегда останавливался у Матэ и живал у него по неделям. (Потом, когда у него завязались близкие связи и дела с «Миром искусства», он останавливался у Дягилева. Живя на Литейном[198]
, я с ним не раз возвращалась вместе из театра или от Бенуа.)В декабре 1899 года была устроена Дягилевым выставка «Мира искусства»[199]
. Интерес общества того времени к искусству очень вырос.«…Дней совсем не вижу. Каждый день что-нибудь новое. Постоянно волнуешься, кипятишься, споришь. Никогда в Петербурге так много не говорили об искусстве в обществе, как теперь. И все это поднимает этот мальчишеский журнал „Мир искусства“ и вся эта дружная компания, в которой я теперь постоянно нахожусь. Еще больше разговоров и прений поднял Малявин своими работами, с которыми он вышел на конкурс.
Ни к журналу с его молодой группой художников, ни к Малявину ни один человек не может отнестись равнодушно и спокойно; и насколько одни приходят в безумный восторг, настолько другие не могут говорить без пены у рта от негодования. Но все сходятся на том, что у Малявина огромный талант и что много хорошего и дельного проповедует моя компания. Главная буря поднялась из-за того, что совет профессоров возмутился его картиной и не только не послал его за границу, но даже не хотел дать ему звания, которое дают самым последним бездарностям. Это, конечно, возмутительно со стороны профессоров. И здесь-то и поднялся Дягилев и tutti quanti{34}
и собираются обрушиться статьей на профессоров, в то же время выбранив Малявина. Малявин же ходит и посмеивается — ему нравится, что он поднял такую катавасию…Последнее время я все вожусь над моей обложкой, с которой у меня была масса хлопот; теперь я ее кончаю, и гора у меня свалится с плеч.
В академию я совсем не хожу, чувствую, что мне там делать нечего, и все мои бывшие товарищи страшно восстали на меня за все, что я теперь говорю и критикую. Я нахожу их отсталыми, рутинерами, а им кажется, что я хожу на голове.
Малявин мне совсем не нравится со своим безумным размахом, со смелостью, доходящей до наглости, а там… идет всеобщее поклонение его произведениям…»[200]