В начале 1987 года в Мюнхен приехала журналистка Юлия Тролль из газеты «Новое русское слово». Приехала, чтобы взять у меня интервью. Я ей сказал, что в Советском Союзе начались серьезные перемены, которые пойдут далеко, и они уже необратимы. Ей мой прогноз показался слишком наивным. Она хваталась за голову, закатывала глаза.
– Неужели вы верите Горбачеву?
– Я никому конкретно не верю, – ответил я, – я верю в неизбежность и необратимость исторических процессов.
Это интервью вызвало ужасный гнев в кругах эмиграции. А некоторые очень обрадовались моему предположенному ими ренегатству. Войнович верит Горбачеву, он продался советским. Один журналист, который писал язвительные и даже с брезгливой интонацией публицистические статьи о Советском Союзе, а передо мной при встречах заискивал, тут решил, что я себя разоблачил, и с долго скрывавшейся ненавистью написал обо мне: «Он всегда был советским, им и остался». Но я продолжал говорить то, что я думал. Я помнил, что и при Хрущеве были некоторые либеральные реформы, но никогда ими не обольстился. Я видел, что они доходили до какой-то точки, и ни одна из них не была необратимой. А эти перемены показались мне и были необратимыми.
Залыгин
Как говорил тогда, кажется, Жванецкий, в России стало читать интереснее, чем жить. Газеты писали то, что еще недавно могло появиться только в самиздате. «Московские новости» и «Огонек» помещали невообразимо острые материалы и подвергали критике все, что еще недавно было защищено от критики статьями Уголовного кодекса. Но что интересно, вместе с критикой системы и наиболее реакционных ее представителей, перестроечная пресса стала нападать на диссидентов и эмигрантов с гораздо большей яростью, чем это делалось до сих пор. Я следил за перестройкой с большим волнением, радовался всем ее достижениям, с какого-то момента был уверен в ее необратимости, одобрял ее в своих выступлениях по радио, а про меня несколько раз в «Московских новостях», «Литературной газете» и еще где-то написали, что эти войновичи (с маленькой буквы) никогда не поверят в нашу перестройку. Слово «диссидент» стало еще больше ругательным, чем было раньше. «Лидеры» перестройки стремились к поездкам на Запад, стояли под воротами радио «Свобода» в надежде заработать свои сто марок, толклись у других возможных кормушек, а внутри страны нападали на диссидентов и эмигрантов. Я, помню, услышал по радио страстную речь бывшего летчика писателя Анатолия Маркуши. Он жаловался на недостаток свободы слова и говорил приблизительно так: «Ну почему, почему нам не дают выступать против диссидентов? Ведь мы можем это делать лучше и убедительней, чем это делают казенные критики». Люди, которых раньше не выпускали за границу, теперь туда ездили охотно и не совсем бескорыстно. Общались с эмигрантами, получая от последних подарки и угощения, а через них возможности где-то выступить, где-то напечататься и получить за это где что дадут. Но потом возвращались в Союз и очень своеобразно отчитывались о своих поездках. Битов в Нью-Йорке охотно общался со своим другом Юзом Алешковским, с земляком Ефимом Эткиндом, а потом на вопрос корреспондента «Московских новостей», что общего было у него с эмигрантами, ответил, что у него ничего общего с ними не было и быть не могло, потому что они отстали от нас на пятнадцать лет. Я помню, меня очень удивило это высказывание. От кого эмигранты отстали? Почему на пятнадцать лет, а не на двадцать или не на десять? Известный театральный критик Саша Свободин, друг Саши Володина и отчасти мой, будучи в Мюнхене, разыскал меня, охотно и радостно общался и угощался, а потом читателям тех же «Московских новостей» доложил, как он боролся с провокациями эмигрантов и какой давал им отпор. Фамилий, правда, никаких не назвал.
Было еще и такое. Приезжавшие в Мюнхен литераторы рвались к микрофонам «Свободы» и при этом требовали от эмигрантов, чтобы они не вмешивались в советские дела, а то помешают перестройке. Это иногда раздражало. Две советские литературные дамы, сидя у меня на кухне, рассказали какую-то историю. Она меня заинтересовала, я сказал, что, пожалуй, о ней напишу. Дамы решительно воспротивились:
– Ни в коем случае. Вам здесь вообще не надо ничего писать. Вам лучше помолчать, а то все испортите.
Я разозлился и удивился логике. Я не молчал, когда все молчали, а теперь, когда все заговорили, я должен молчать.
Я, разумеется, так не думал и не молчал. Одобряя перемены и даже считая их уже необратимыми, тем не менее всегда подчеркивал, что для того, чтобы считать перестройку успешной, надо сделать еще много чего. И приблизительно перечислял, чего именно.
Мне очень хотелось как можно скорее вернуться в Россию не только самому, но и в качестве печатаемого писателя, и я понимал, что чем раньше это произойдет, тем лучше. Я не сомневался, что перестройка, в конце концов, дойдет до этого, но какие-то процессы хотелось поторопить. Тут дошло до меня известие о выступлении в Сорбонне главного редактора «Нового мира» Сергея Залыгина, на которое я решил немедленно отреагировать.