Летом 1959 года я закончил повесть с таким ощущением, будто она сама собой написалась. От первоначального замысла практически ничего не осталось, но жалости по этому поводу я не испытывал.
Я назвал повесть «Мы здесь живем» и отнес ее в «Юность». Заведующей прозой Мэри Лазаревне Озеровой повесть понравилась.
– Будем двигать дальше, – сказала она. – Дадим читать членам редколлегии, недели две-три на это уйдет. Так что терпите и звоните.
Три недели я вытерпел с трудом.
– Еще читают, – ответила Мэри Лазаревна по телефону. И попросила еще две недели сроку. Я звонил. Через две недели, еще через две и еще через две… три… четыре. Разговор был всегда один и тот же, короткий:
– Мэри Лазаревна, здравствуйте.
Ответ, не дожидаясь вопроса:
– Еще читают.
Кто именно читает, кто уже прочел, какое высказал мнение, я у нее не спрашивал, она бы сослалась на редакционную тайну.
Тем временем Камил познакомил меня с пожилым литератором Арнольдом Борисовичем Одинцовым. Он приехал в Москву из Душанбе и временно работал в журнале «Дружба народов». Я ему показал повесть и спросил, как он думает, удастся ли мне ее напечатать.
– Повесть хорошая, вы ее, конечно, напечатаете, – сказал Одинцов. – Но потом вас за нее будут сильно бить.
Я удивился. Повесть хорошая, но будут сильно бить. Почему?
– Потому что все, что вы пишете, слишком похоже на реальную жизнь.
Это мне польстило, а то, что будут бить, не пугало. Я, конечно, помнил, как поносили в газетах в 46-м году Зощенко и Ахматову (нам в ремесленном училище объясняли, какие они плохие). Десять лет спустя так же клеймили Дудинцева за «Не хлебом единым», а потом Пастернака за «Доктора Живаго», но их судьба не казалась мне ужасной. Больше того: поношение их я воспринимал как особое признание заслуг, поэтому и предупреждение Одинцова принял как лестное. А он, меня предупредив, предложил тем не менее попробовать напечатать повесть в «Дружбе народов». Я охотно согласился, несмотря на то, что, как мне говорили, было неэтично отдавать рукопись сразу в два журнала. Такая этика позволяла редакции сколько угодно тянуть со своим решением и в конце концов отказывать автору, а его лишала всяких прав на альтернативу. Так вот я этой лжеэтикой пренебрег и, не забрав рукопись из «Юности», отдал другой экземпляр в «Дружбу народов». И опять же стал ждать.
Костя Семенов
Приблизительно в то же время я познакомился со странным толстяком Костей Семеновым, человеком незаурядной судьбы. Война застала его на Черноморском флоте, где он служил матросом. При отступлении Костя попал в плен и оказался в Дахау. Немцы много раз допрашивали его с пристрастием, не еврей ли. Мать его была еврейка, но он не признавался, все подозрения отрицал. Свидетелей против него не оказалось, а сами немцы ничего доказать не смогли. Какого-то человека, побывавшего в лапах и гестапо, и НКВД, спросили, чем отличались одни от других. Он сказал, что и те и другие были звери, но немцы пытали своих жертв, чтобы узнать правду, а наши добивались ложных показаний.
Кстати, у Пушкина в «Капитанской дочке» есть очень мудрое замечание о пытках. «Пытка, – писал он, – в старину так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ, уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия. Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, – мысль не только неосновательная, но даже и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо, если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности».
Фашисты Пушкина не читали и от Кости признания не добились, но запугали на всю жизнь.
В лагере он приобрел привычки, которые остались с ним навсегда. Например, после обеда сметал со стола крошки в ладонь и съедал, и вообще все экономил, включая табак. Он вставлял в сигарету спичку и с ее помощью докуривал сигарету до последнего миллиметра.