И – вот уже она не римлянка, а Василиса, даже Васька, – бросила белёсый взгляд из-под тёмной чёлки, размусолила сигарету и, злясь, заедается, мелко ссорится с Найманом, хоть он и не Катулл, и не Проперций. Ну пусть хоть Тибулл.
Лёня Чертков разгорячённо шепчет мне:
– Он ей завидует. Он ей завидует.
Я говорю вслух:
– Зачем же ему завидовать? Разве он хочет быть ею? Найман и есть Найман.
Остаток вечера был уже безнадёжно испорчен – Василиса «украла» у Наймана шоу, как сказали бы мы все теперь. Да, водиться с ней было непросто, но интересно: что-то ещё она учудит? И я позвонил ей снова. Повод был неотразимый – в Музее истории города на Английской набережной объявили юбилей «Бродячей собаки», а ведь мы с ней могли смело считать себя правонаследниками былых завсегдатаев этого кабаре. Дело было зимой, и Василиса явилась в шинели, упреждая моду лет на двадцать, и в оленьей шапке с длиннющими ушами, какие носили девочки, наоборот, лет двадцать назад. Я немедленно сравнил её с Малой Медведицей, Ursa Minor. Она тут же надулась.
– Но это ж созвездие! – оправдывался я. – В конце концов, именно там находится Полярная звезда, вокруг которой всё крутится.
Самое интересное было представлено в фойе музея: афиши и пригласительные билеты из коллекции Михаила Лесмана. И имена на этих афишах «друзей и врагов, друзей и врагов» расцветали то дерзкими костюмами и декорациями, то сногсшибательной пантомимой, то эротическим фуэте (на зеркале!), то пряными романсами и текстами, текстами, текстами, которые складывались в великий человекотекст Серебряного века.
Пародийным отражением былого показалось нам то, что происходило в зале. Списанные актрисули шамкали что-то о том, какие шикарные тряпки были на них надеты, когда к ним подходил познакомиться Блок. Никаких подробностей о Блоке при этом не сообщалось, и неудивительно: Блок, как известно, игнорировал «Собаку». Стало быть, старушки попросту врали.
Поэт Рюрик Ивнев, несомненно там бывавший, приехать на вечер не смог, но нашамкал в магнитофон несколько фраз вроде следующей: «Творческая интеллигенция десятых, одиннадцатых, двенадцатых и особенно тринадцатых годов любила собираться». Точка! Бяка прыскала в ладошку, я презрительно ухмылялся.
Апофеозом было выступление Романа Рубинштейна, чтеца-декламатора и мужа Ирины Пуниной, ахматовской падчерицы. Я видел его прежде, но мельком и как-то пантомимически, даже чуть комически, когда навещал Ахматову в её последней квартире на Петроградской. Сейчас Роман Альбертович вышел, чтобы показать себя профессионалом своего дела. Он начал читать Мандельштама:
И вдруг бедняга забыл, как дальше. От ужаса и стыда за него все затаили дыхание. Кто-то скорый и сообразительный из зала тут же подсказал:
Чтец молчал. Тот же голос щадяще подкинул ему следующее слово: «и правовед»... Роман Альбертович очнулся:
Следующую строфу он прочёл без запинок, а потом опять сбился. Тут уже завыли мы с Василисой:
Совместными усилиями кое-как закончили это великое стихотворение, а с ним и весь жалкий вечер. Но «Собака» впоследствии ещё очнётся от летаргии и обретёт новую жизнь.
Я продолжал изредка встречаться с Вайсс, а новых россказней о её скандалах больше не слышал. Зато познакомился с другими её стихами и пришёл к убеждению, что это маленькое ночное чудовище – чуть не гений. Да гений и есть. Не в том смысле, что она – светоч всего человечества или солнце поэзии, как у нас привыкли награждать любимцев толпы, а в том, что её глубокий оригинальный талант зажигается порой божественным огнём. Но горела она (или её стихи) и тёмным огнём, совсем не божественным.
Вот, например, стихотворение «Соловей». Казалось бы, романтическая банальность. Она, кстати, с этого и начинает – мол, конечно, романтическая банальность. Но дальше её соловей начинает расклёвывать мир, ища в нём слабую или гулкую точку, и начинает бить её, буравить, рыть, тянуть из неё яд и, ожидая ответа с другой стороны, превращает землю в горошину, катающуюся в певчем горле. Прекрасно, не правда ли? Но этого ей мало. Она создаёт второго соловья, в отдельном стихотворении, переиначивая те же образы и воспроизводя бесконечность или, по крайней мере, длительность нашей ингерманландской белой ночи. В почти близнецовом образе этого соловья появляется большая кислота и жгучесть, и большая жажда нездешнего. Второй соловей выплёвывает горошину и падает без сил.
Вот где был воспроизведён «двух соловьёв поединок»! Но для меня был виден тут ещё и новаторский чертёж нашего могучего Тютчева, калька с его «Двух голосов», – то есть начало полифонии, твердыни, о которую бился я сам и с сестринским различием и такой же похожестью – она, эта Василиса.