Один из не вымерших жителей, Сковородников (пятидесяти шести лет, шестеро детей, младшему двенадцать) давал нам описание дороги оттуда на Водлозеро – как заветный номер, как стихи по памяти: пройти по гатям через болота, пробраться к разрушенному мосту, дальше лесом по балкам и до второго моста через три с половиной версты, там ещё будет горка с камнями и потом свёртка, но налево с неё не ходить, затем две поляны, часовенка, кладбище, а оттуда и озеро видно. То, что он не упомянул, это ягоды: куманика на низких трилистниках, со вкусом и видом ежевики и запахом земляники, а также жёлтая морошка вдоль вечереющей и перепревшей вконец гати с начинавшими мерцать гнилушками среди сумеречных теней. Полуразрушенная часовня была последним подтверждением нашего пути. Мы свернули не туда, вышли к другому озеру и оказались посреди мёртвой деревни. Несколько строений стояло всё же под крышами. Это было мрачное место, свидетельство о трагедии, даже о серии трагедий, причём безмолвные знаки – фундаменты исчезнувших домов – говорили очень внятно о том, что селились здесь люди на поколения вперёд, на хорошую жизнь, хоть и с трудом, но с довольством, думая о тепле зимой для себя и для скотины, о запасах и кормах с лета до лета. И сверх того украшали своё жильё, чтобы свадьбы играть, детей крестить, да чтоб и перед соседями не зазорно было бы.
Кроме того чёлмужского старожила, никто не говорил с нами на Севере о главном – о раскулачивании: нельзя. Думаю, здесь все поселенцы были кулаки, потому что нерадивому в этих местах и не выжить. А ещё не догнившие брошенные дома свидетельствовали о беде военной, которая вымела остаток действенных селян, уже колхозников.
О повсеместном искоренении религии и говорить нечего. Ни одной действующей церкви мы на маршрутах наших не встретили, только закрытые, в разных стадиях разрушения. На некоторых, правда, висела табличка «Охраняется государством», но от кого – от верующих? Или – от чего? От восстановления?
– Вы б, городские, нам черкву бы починили... Да батюшку бы прислали. А то ведь помрёшь, и отпеть некому.
Ну а как наши песенники, наши песняры? Где они? В Вологде-где? Кстати, вовсе не из литературных кругов, а от тех же Преснякова – Шаповалова услышал я о замечательном сказовом писателе Борисе Шергине, отыскал его книги и аж зашёлся от поморских и пинежских языковых красот. Его «Митина любовь» трогала сердце не менее бунинской. И сказки бывали препотешны, обхохочешься – чуть не до родимчика... Но жил и писал он как раз в то время, когда культура, им воспеваемая, шла уже под серп и молот, в Соловки да на Беломорканал, о которых лучше было бы и не пикнуть. Он и не пикнул, кажется. Разве что в стол или в дупло какое, а то и в няндомский тростник нашептал, какие у царя Мидаса уши...
Кто слово верное рубанул, так это олонецкий богатырь Микола Клюев, тоже замалчиваемый в писаниях разных там властителей дум, теоретиков и практиков литературного рынка. Я уж не говорю о выделке его пёстрых словес, об иконописных метафорах, то есть о стиле, но лишь о слове правды, которое он произнёс вопреки инстинкту осторожности. Любой моллюск, не исключая членов Союза писателей, этим инстинктом обладает и руководствуется, называя его умом, а то и стратегией выживания. Но вот у Мандельштама вырвалось это слово – «казнь, а читается правильно – песнь», вот и Ахматова произнесла и упрятала его в рыдания «Реквиема». И Клюев не смог умолчать, выразил ту же горестную суть в «Деревне», в «Погорельщине», в других инвективах происходившему.
Судьба их была плачевна и поучительна для подрастающих литераторов, присевших от страха наподобие трёх обезьянок «не вижу, не слышу, молчу». Деревня даже для очеркистов оставалась быть минным полем, куда редко кто забредал из художественной литературы. Солженицын эту тему лишь задел, как плечом – колокольное било, и грохнула, зазвенела. После его «Матрёны» появилось целое направление «деревенщиков». Но чем правдивей раздавались звуки, тем они более заглушались и задребезжали в конце концов полуправдами и недоговорённостями. А деревня (уже колхозная) мёрла, либо же разбегалась. Парни в охотку шли на военную службу, лишь бы вскочить потом на подножку городского трамвая, и – на любые барачные выселки!
Поэзия вообще залегла на этот счёт по-пластунски. Правда, ходили на цыпочках редкие и осторожные слухи. Я слышал от одного литературного враля и всеведа, что у Горбовского-де написана и крепко схоронена где-то поэма «Мёртвая деревня». Сам Глеб этот слух не поддерживал, но и не открещивался, и всё же поэма эта, кажется, в тексте так и не появилась, лишь в упоминаниях. Ну, на нет и суда нет. Разве что перстом упереться себе в грудную кость и спросить: «А сам-то ты что?» И ответить: «Ну пытался, дюжину стихов сдюжил. А дальше – графоманского зуда, столь полезного на больших разворотах темы, у меня не хватило». И переводить количество в качество («килькисть в какисть», по формулировке Б. Зеликсона) меня за письмом утомляло. Не рядиться ж в посконное, имея лишь наблюдательный опыт!