Однажды мать попросила меня помочь ей: она совсем изнервничалась с моим младшим братом. Костя, крупный голубоглазый блондин, был любимцем всей семьи: и родителей, и Фенечки (для которой он был как свой), да и мне с ним бывало занятно поговорить и перед «младшеньким» порисоваться. Его отец, а мой отчим, души в нём не чаял, пустил его после школы по стезе приборостроения, запихнул в институт Бонч-Бруевича, а дальше уже предполагалось ему шагать след в след по отцовским стопам. Но в этом целостном замысле возникла трещина: Константин всерьёз увлёкся художеством, и я его зауважал, увидев в нём способности, стал показывать свои стихи, делился тем, что успел узнать сам. Отчим старался отвадить меня, оградить от «дурного влияния» своего сына, и это противостояние закончилось плохо: Костя заболел. Домашние, естественно, обвинили меня. Он действительно бредил отрывками из моих поэм, в частности «Диалогами Фауста», видел во мне повелителя таинственных сил, искал и ловил повсюду знаки потустороннего мира. Психиатр затребовал мои тексты для исследования, пришлось дать безо всякой гарантии, что изучать их будут только в научных целях. Как бы то ни было, врач заключил, что они могли спровоцировать обострение, стать предлогом, но никак не причиной болезни. Это уменьшало, но не снимало чувства вины не вины, но всё же моей причастности к этой беде, а во-вторых, тяжёлого изумления, вроде стояния с раззявленным ртом и растопыренными руками перед вовсе не доброй или, лучше сказать, вне-доброй силой своих же словес, действовавших за пределами авторской воли.
В период обострения болезни мать попросила меня отвезти Костю на домашний приём к женщине-психиатру, куда-то далеко на Московский проспект за «Электросилу», поэтому лучше было поехать с утра... Но с утра я не мог и, вымотавшись на своей Чапыгина-6, приехал автобусом через весь город на Таврическую и, взяв Костю, отправился с ним на метро. Глаза его, покрасневшие от бессонницы, смотрели с тревожным напряжением, мой контакт с ним, если и был, мог непредсказуемо оборваться. Тем временем в метро наступил час пик, хлынула толпа. У Техноложки нас вынесло из вагона, я с трудом провёл больного, маневрируя между снующих сограждан, к противоположной платформе на пересадку. Последний перегон, и мы будем у цели.
Поезд что-то задерживался, толпа всё уплотнялась, нервозность больного, моя тревога за него и раздражение от людского множества всё возрастали. Но вот пахнуло резиной и ветром, толпа прибывших смешивается с толпой стремящихся уехать, и я слышу, как кто-то зовёт меня сверху в этом набитом людьми мраморном подземелье. Кругом незнакомые люди, а голос – знакомый. Снова: «Дима!» Поднимаю голову, вижу: стоит на переходе, свесившись через перила – Швейгольц... Чур меня! В коротком широком пальто, наподобие средневековой накидки, с какой-то по-мефистофельски подправленной небритостью на лице, но в глазах радость, чуть ли не умиление. Миг, и я вталкиваю брата в вагон, двери закрываются, и мы уезжаем.
И – вот ещё одна писательская помета на этой теме: повесть Бориса Ивановича Иванова «Подонок», написанная по горячим следам дела Швейгольца. Я познакомился с автором повести в начале семидесятых, но ещё раньше в нём произошла знаменательная метаморфоза: писатель, член Союза с абсолютно советским прошлым (служил в чине капитана оккупационных войск в Германии, был, разумеется, членом партии) вдруг рассорился с официозом и полностью перешёл в самиздатское существование. Его повесть, даже судя по заглавию, давала лишь плоский и сугубо негативный (близкий к фельетонному) образ нашего знакомца – молодого негодяя и манипулятора, докатившегося до столь мрачного преступления. Позднее во время прогулок по Васильевскому острову я расспрашивал Бориса Ивановича, почему он дал известному прототипу столь однозначное толкование; он ответил, что искал в нём лишь определённый социальный тип.