И что такое она сама, эта поэзия? Не по толковым же словарям шарить в определениях. Впрочем, почему бы и нет, – например, по Владимир Иванычу, казаку Луганскому: «Словесное искусство, духовное и художественное изящество, выражаемое мерной речью». Да, но изящество – это ведь что-то балетное, в белых пачках и с задранной ножкой над головой. Это – отчасти от Пушкина, и уж никак не от Державина. Но духовность помянута здесь к месту и очень по делу, о чём вы, друзья мои, слегка подзабыли.
Вот как об этом взахлёб и исступлённо нами цитируемый Борис Леонидович изъяснялся:
Свист может исходить и от соловья, и от разбойника, и от обоих разом – то есть былинный... Ледяные образы сродни священному ознобу вдохновения. А поединок – не из-за общего червяка, конечно, и не царапаясь и пища, но с признанием того, что твоя полновесная трель – только часть единящего звука.
А несравненная и трепетно нами чтимая Анна Андреевна вот как предмет определяла:
Ну что с того, что это названо «О стихах Нарбута»? Это ведь прежде всего о её, да и о любых стихах вообще, растущих из сора, из праздного или даже суетного томления, «кривого нагара» чувственности и вдруг дождавшихся чистого и могучего зова, воспаряющего и возносящего тебя к поднебесью.
Именно это и выразил, пожалуй, полнее всех наставник поэтов и царей, тихий гений русской словесности: «Поэзия есть Бог в святых мечтах Земли!»
Мало кто об этом высказывании помнил к тому времени, когда его тема блеснула золотым восклицанием в двух петроградских окошках. А напоминания вызывали споры даже у наиболее духовно близких, включая и Наймана. Для разговора мы выбрали картиннейшее место в городе, Летний сад, и оттого уже сами казались друг другу какими-то, если не оперными, то по крайней мере литературными персонажами, наподобие Блока и Белого. Наш дуэт об искусстве и Боге раздваивался на тезы и антитезы, а выйти на коду не получалось. По широким продольным аллеям и узким поперечным, мимо чёрных вытянутых стволов лип к широкоруким вязам, позирующим, словно борцы, по краям цветника (вязов тех больше нет), мимо Артемиды и Феба-Аполлона сребролукого к ужасному Сатурну и Немезиде карающей, от полукружья пруда с лебедями к струнной решётке, за которой хоть всю жизнь просидеть в заключении было бы счастьем, исходили мы сад вдоль и поперек многократно и говорили всё время лишь о религии. Найман представлял себе веру в Бога как подвиг праведничества, если не святости:
– Как мог ты принять христианство – ты ведь грешник... Ты – грешник?
– Так ведь, Толя, Спаситель как раз и явился мытарям и блудницам. А праведники, Он говорил, уже вознаграждены.
– Ну и что ж ты теперь – продолжаешь, наверно, грешить?
– В этом я исповедуюсь перед батюшкой. Преступлений, как ты знаешь, за мной не водилось. А что было дурного, всё смылось крещеньем.
Мы закончили разговор у площадки с двуликим Янусом, который так и напрашивался на роль символического завершения к теме. Расхоже трактуют его как лицемера, но ведь беседа была откровенной... Я бы истолковал эту фигуру иначе. Мы с Найманом и есть два лица одной головы: мыслим о том же, а смотрим в разные стороны. Особенно настаивал он на невозможности сочетания поэзии с Богом – ив том разговоре, и позже. Отвергал в стихах слово «говеть» – возможно, из-за его неблагозвучного корня... «Стигматы» объявил лубком. Не иконой, конечно, как мне изначально мечталось, не картиной и даже не иллюстрацией, а вот таким примитивным видом искусства. Это озадачивало, но когда я узнал, что Толиным духовником стал отец Стефан, всё для меня вернулось на свои места.
Он был когда-то поэт. Да не «когда-то», а, если по-настоящему, то на все времена, – ярко и блестяще талантливый Станислав Красовицкий, звезда московского самиздата. Я был с ним тоже знаком, виделся два-три раза как до его обращения в христианство, так и после этого, протекавшего драматически, события. В пору описанных раздумий его судьба мне была особенно небезразлична, я побывал у него под Москвой, разговор перешёл в обмен мыслями, который мы продолжили в переписке. Письма я сохранил, но у них сложилась непростая история.