– А ничего. Кроме грубой реальности. Вы побаиваетесь ее, а я – нисколько. Ибо не связывал с нею неба в топазах, в алмазах или в других драгоценных камнях. Зато застрахован от краха иллюзий и всяческих иных неприятностей, подробно описанных беллетристами, к которым я глубоко равнодушен.
– Классиков – на свалку истории? – спросил я, стараясь придать интонации весь накопившийся сарказм.
– Зачем же? – он лишь приподнял брови. – Этого я не имел в виду. У славных покойников столько адептов, оруженосцев и толкователей. Было бы крайне немилосердно лишать их столь привычных компаний и прочих жреческих ритуалов. Не говоря о потребности в вымысле. Хотят обливаться над ним слезами – флаг в руки. Компания превосходная.
Но я – воздержусь. В моем столетии вымысел – слабая защита от всяческих неприятных превратностей. Меньше соблазнов и милых легенд. Что радует. Слишком небезопасны. Особенно при яркой расцветке.
Я сухо сказал:
– Не спешите радоваться. Такие реалисты, как вы, обычно слишком честолюбивы, чтобы обойтись без легенд.
– Ничуть я не честолюбив! Клевещете. Меня даже в детстве не заносило. Именно ваша генерация все сделала, чтоб мое поколение было свободно от всяких мифов. Больше того, если б был подвержен, я задушил бы эту инфекцию в самом зародыше. С этой чумой быть независимым невозможно. А независимость – та территория, которую следует отстоять любой ценой. Без независимости и мир и жизнь теряют смысл. Печально, что ваша генерация привыкла без нее обходиться.
– Оставьте в покое мою генерацию. Вам бы разобраться с собой. Древние сказочки вас не греют, реалии внушают вам оторопь, иллюзий надо остерегаться. Понять бы, куда податься крестьянину?
Азанчевский поморщился.
– Ну, если дело дошло до народнических всхлипов, то дело плохо. Мертвое дело. Крестьянин, кстати, давно уже знает, куда ему направить стопы. Похоже, вы еще реже, чем я, выходите в город и потому имеете смутное представление о возобладавшем контингенте и прочем понабежавшем составе. Жизнь, дружок, не стоит на месте. Все обновляется, преображается, меняет кожу, цветет и пахнет. Как всякий пишущий человек, вы очень условно и зыбко связаны с быстро меняющейся повседневностью. На это неоднократно указывала покойная правившая партия на каждом очередном курултае.
Но вы – дитя либеральных времен. Которые, если трезво взглянуть, по многим приметам дышат на ладан. Кроме того, вы еще и эстет. Я ведь заметил, как вас порадовало волшебное слово «Вальпараисо».
– А хоть бы эстет, – сказал я с вызовом. – Отличное слово. Ничем не хуже, чем «Вальпараисо». Я не вкладываю в слово «эстет» ни крамолы, ни брани. Мне оно нравится. А содержательно мне оно близко. Хотя неизменно настораживало чуткий на чужесть слух сверхдержавы.
– И неслучайно настораживало, – весело сказал Азанчевский. – Поскольку эстетический вкус был архиопасен для искусства социалистического реализма. Всякие тонкости и художества, грация, пластика и изящество, равно как зарвавшийся интеллект, не больно были ему нужны. А нужен, и даже необходим, был благонамеренный оптимизм. «В наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг». Так понял эстетику главный поэт, после чего и пустил в себя пулю. Правда, Верховный ему простил эту невыдержанную акцию и подтвердил: он был главный и лучший. Верховный имел золотое сердце. Умел отличить способных людей пожатием каменной десницы. Вас, кажется, он отличил еще в детстве?
– Было дело. Поверил Горькому. А я, между тем, когда подрос, оказался нерукопожатным. Правда, до этого он не дожил.
– Все мы ребенками хороши. Что из этих ребенков выходит. Могли б постараться, – сказал Азанчевский. – В память о Кормчем.
– Не знаю. Не пробовал.
– «Не, не, не». Все у вас «не». Словно вы заполняете жизнеопасную анкету. Не был. Не состоял. Не участвовал. Сразу уходите в несознанку. Как всякий советский человек. Или вы не homo soveticus?
– В какой-то мере. Надеюсь, что к смерти останется – просто человек.
– Просто человек. Звучит гордо, – уважительно кивнул Азанчевский.
Я сознавал, что наш диалог его веселит. И его глаза, всегда сохранявшие невозмутимость, сейчас лучились довольной усмешкой. Но вдруг он вздохнул:
– Все мы родом из детства. Умный писатель это заметил. Ох, детство. Бархатный наш сезон. Такое славное Вальпараисо. – И неожиданно помрачнел: – Есть, впрочем, невеселый стишок: «Только “Дон” и “Магдалина”, быстроходные суда, только “Дон” и “Магдалина” ходят по морю туда».
5
Эти лирические отступления его нисколько не побуждали к каким-то существенным переменам, не отражались на стойкой приверженности к малоподвижному состоянию.
Его бы не прельстила возможность увидеть Бразилию, солнечный край, куда ходили «Магдалина» и «Дон», он не отправился бы и в Чили, хотя там и находится город со сладостным именем Вальпараисо.
Когда я пытался расшевелить его, он лишь отшучивался, я ощущал почти подростковую досаду, схожую с той, что возникает, когда реалии не соотносятся, не совпадают с ожиданиями.
Сперва я злился на Азанчевского, а после – на самого себя.