Но борода не поддавалась. Она колыхалась, размётывалась вокруг подбородка пугающими мой детский взор движениями. Я боялся ее не только потому, что она была длинная, серо-черная, мрачная, безотрадная, странная и принадлежала дедушке Иеремии, но потому еще, что напоминала мох и жимолость в трещинах камней храма — они меня всегда пугали. В каких только видах не возвращалось ко мне это позже во сне! Ручеек превращался в громадную реку, голова и борода дедушки Иеремии разрастались в моих сновидениях ни с чем не сообразно. Сколько раз эти сны, при всей их сумбурности, возвращали меня позже в то время, когда трижды в день я сидел у ручья, одетый только в платок, повязанный по бедрам, и в молитвенный плат, крепко привязанный к шее, чтобы его не сорвал какой-нибудь куст или не сдул ветер, пока я лазаю невесть где… Голый, с отсутствующим взглядом, этаким испуганным и притерпевшимся к страху лягушонком, сидел я там, а дедушка Иеремия глядел на меня из воды с жалкой и подозревающей улыбкой. После семи сыновей, которые все «изменили», он не мог улыбаться без подозрения даже ребенку, самому младшему из своих внуков.
Вероятно, он следил за мною, постоянно находясь между сомнением и надеждою. И то, что он сидел там в ручье, молясь и исполняя обряд, он делал столько же ради меня, сколько ради себя самого. Ему казалось: я тоже «очищаюсь» там, в ручье, вместе с ним, и мой страх, который не давал мне шевельнуть ни рукой, ни ногой, принимал, может быть, за смирение. Он уже хотел сделать меня наследником своих «заслуг» в молитве, и, ритуально обрызгав несколько раз свое тело, он звал меня к себе, в воду, которой я боялся в точности так же, как его бороды и кладбищенских цветов. Он брал меня на руки и бормотал, не переставая, но он сильно состарился и, полный мыслями о Иерусалиме, не смог бы вымолвить ничего на языке, понятном малому ребенку, каким был я. Я свертывался в клубок у него на руках и со страхом смотрел в воду, которая булькала под ногами, как некая загробная музыка; волны казались мне угрожающе живыми, я боялся, как бы они не причинили мне вреда: вдруг какая-нибудь из них подпрыгнет и укусит меня за ногу? Я морщил лоб и без конца вращал глазами. Тут дедушка Иеремия со всевозможными набожными речами окунал меня в воду несколько раз, понапрасну я плакал и отбивался: он только бормотал свои сокровенные, благословляющие речения, только вращал и зажмуривал, попеременно, свои черные, полные одиночества, бычьи глаза, только прижимал меня к себе волосатыми, костлявыми, длинными руками.
Хотя вода меня не обижала, а дедушка Иеремия представлял меня своему Богу, я не доверял воде, а дедушке Иеремии — и того меньше. Дрожа всем своим загорелым телом, я крепко сжимал в кулаке молитвенный плат, это было все, за что я смел цепляться. Издали доносились медленные звуки бубенцов; где-то на другом берегу пасли деревенское стадо. Затем вскорости являлись прихожане, горстка людей, которые позже, в моих снах, так часто превращались в несметную толпу. Впереди поспешал старый Хахам Тульчин, ручей словно бы притягивал его, а за ним остальные, большею частью лавочники, барышники, факторы, ремесленники. На руках у дедушки Иеремии, в страхе, я смотрел на них, и мне чудилось, что все как один похожи на него. С того берега, со стороны стада слышались долгие мычания…
Дедушка все не уезжал. Что-то подсказывало ему: нужно еще ждать, он еще недостаточно очистился, я еще слишком мал. Мои родители радовались и приезжали к нам каждую неделю, иногда привозили и брата с сестрою. Они стояли перед шатром, а я сидел с дедушкой Иеремией: страхи и отчужденность, которые я испытывал день за днем, все более глубокою пропастью отделяли меня от родителей и всего окружения, и мы только молча смотрели друг на друга. Мать проливала слезы и спорила с дедушкой Иеремией, отец унимал их. Дедушка Иеремия снова принял одежду и игрушки, и они пошли тою же дорогой, что их предшественники.
Ежедневно, выйдя из воды, дедушка Иеремия возвращался со мною в шатер и там оставался до вечера, исполняя обряды и ликуя духом. Ни к чему не подступался он без молитвы. И молитвы свои дополнял пред- и послемолитвами. Позже он уже не ходил к ручью, вырыл себе собственную купальную яму рядом с шатром и что ни день наполнял ее проточной водою из ручья. Он не хотел очищаться вместе с другими. Никто уже более не был достаточно «чист» в его глазах. Он почти не выходил со двора и ел со дня на день все меньше. Как правило — немного молока с хлебом, который сам и вымешивал в шатре.
Потом начались долгие посты. Сперва он постился только раз в неделю, с четверга вечером до пятницы вечером. Потом уже дважды.