Стихи сицилийца были похожи на его портрет — умиротворенные и печальные. Большинство из них были посвящены впечатлениям от созерцания моря и жизни и написаны в стиле древних поэтов и ученых-философов. Некоторые строфы стихов поразили меня настолько, что, когда Октавия в очередной раз пришла проведать меня, я попросил бумагу, чтобы переписать их. Она протянула мне длинный свиток папируса и два кусочка пергамента из очень качественно выделанной козьей кожи. Раньше я никогда не переписывал греческие стихи — в них было много языческого. Обычно я записываю слова столбиками, снизу вверх. Если кто-то будет читать строчки горизонтально или как-нибудь по-иному, не так, как привык я, то сможет разобрать лишь отдельные слова, лишенные всякого смысла. А в отдельных словах нет никакого греха и ошибки, так как грехи и ошибки замечаешь, только когда слова складываются во фразы.
Этим способом я переписал некоторые комментарии сицилийца, записанные на полях греческого перевода Торы, известного как «Септуагинта»{43}, а также некоторые его замечания к Евангелию. Его комментарии, как правило, начинались со слов: «Как может человек верить, что…», далее он отмечал номер стиха и заключал в конце, что принять разумом это невозможно! Этот человек, как мне показалось, не понимал, что религия не имеет ничего общего с разумом и что вера не была бы верой, если б не отрицала разум и логику, — в противном случае она превратилась бы в любомудрие и философию. Мне было жаль этого заблудшего человека, как сейчас жаль самого себя из-за моих тяжких заблуждений.
Ближе к полудню в библиотеке аппетитно запахло стряпней. Я прикрыл дверь, осторожно растворил окно и вновь стал копаться в книгах и переписывать комментарии. Мой папирусный свиток был еще не закончен, когда с обычной своей стремительностью в библиотеку влетела Октавия и позвала меня есть. Я попросил ее повременить, но она ничего не желала слышать. На Октавии была какая-то полупрозрачная накидка темно-синего цвета, открывающая руки и грудь. Неубранные густые каштановые волосы обрамляли ее улыбающееся лицо… Воистину, Октавия была прекрасна!
Я поднялся, оставив книги, свитки и чернильницу лежащими на полу, рассчитывая вернуться к своим занятиям после обеда, но сделать это в тот день мне не довелось. Даже исписанный свиток, после того что произошло, пришлось там оставить. Я расскажу все по порядку.
Когда мы вошли в ее комнату, я был весел и доволен собой. На полу были расставлены блюда с едой. Но меня трогала не столько пища, сколько забота, которую проявляла Октавия. После смерти отца никто не возился со мной так, как она: ее нежность и забота изливались на меня потоком.
Несмотря на все старания Октавии, я не мог съесть все приготовленные ею вкусности. Желание овладеть ею пересиливало мой аппетит, и, почувствовав мои нескромные взгляды, Октавия не оттолкнула меня, когда я подвинулся ближе. Я вдруг понял, что люблю ее, и, наверное, она именно та женщина, с которой я мог бы провести остаток жизни. Помню, я спросил себя тогда: «А почему бы и нет? Я выучусь на врача, буду лечить людей в этом большом городе, буду продолжать веровать. От монашества придется отказаться. Мой отчий дом? Там меня ничто не держит. Моим прибежищем и успокоением станет Октавия. Почему нет? Я не знаю женщины прекраснее, нежнее и душевнее. А то, что она язычница, ну что ж, сердцем и душой она чище и честнее многих христианок, которых я встречал. Ну то есть тех, кого я наблюдал на расстоянии», — думал я и спорил сам с собой: «А что, если она в один прекрасный день бросит меня? А что, если я по какой-либо причине буду груб с ней, и она переменится ко мне, как это постоянно случается с женами? Они так непостоянны…»
Собравшись с духом, как можно деликатнее я спросил Октавию, прикорнувшую на моей груди, будет ли она любить меня, что бы ни произошло. До сих пор ее ответ звоном отдается у меня в ушах и эхом звучит в моем сердце:
— Что бы ни случилось, любимый, я всю жизнь проведу возле тебя, заботясь о тебе, моя единственная надежда! Я так долго ждала тебя, так мечтала о тебе… Никогда и никого я не найду лучше тебя!
— Значит, такова воля Господа.
— Любимый, не говори как эти крестопоклонники, ненавижу их!
— Но почему, Октавия?
— Потому что они как саранча. Пожирают все, что есть прекрасного в городе, и превращают жизнь в тоскливое болото.
Меня до крайности задела эта уничижительная оценка моих единоверцев, но я решил больше не распространяться на эту тему и задал ей вопрос о женщине — «педагоге всех времен», о которой вещал глашатай на большой улице. Октавия приподнялась и с усмешкой уставилась на меня:
— Ты имеешь в виду Гипатию, дочь ученого Теона, пифагорейца{44}? Она особа известная, красивая и умная. Иногда навещает нас вместе с друзьями моего хозяина по вечерам, и они просиживают здесь часами. Меня она называет не иначе как любимой сестрой Октавией.
— А по каким наукам она читает лекции?