В течение дня все чем-то были заняты, разговоры затевались вечерами; и хотя меня они нисколько не интересовали, эти разглагольствования, краем уха все-таки иной раз ловил слова: «учредительное собрание», номера каких-то списков, «бескровная революция», «темные силы», «кадеты», «большевики», «эсеры»… Однажды оказался свидетелем жаркого спора между братом и лесничим Петром Иванычем. Этот Петр Иваныч был толстовец, непротивленец; он вечно улыбался, не употреблял в пищу мяса, что, однако, не помешало ему вогнать в гроб свою тихую, безответную жену.
– Расчудесно! – улыбался лесничий. – Полгода, считайте, как революция, а ни междоусобиц, ни братоубийственных войн! Где, скажите, в каких краях возможно подобное? Вот она, матушка-то наша, святая Русь. Вот он, народ-то наш, богоносец!
– «Богоносец»! – брат насмешливо фыркал, снимал и протирал пенсне. – Бескровная революция… Вы еще увидите, какую кровушку пустит этот ваш богоносец!
В конце лета вдруг Сычев появился в доме. Его имение (в нем сейчас санаторий) было расположено всего лишь в версте от Углянца, в зеленой, живописной луговой низине. В селе он всегда появлялся в автомобиле, все село, бывало, сбегалось поглядеть на квакающее в рожок, громыхающее чудище. Но в тот вечер Сыч пешочком припожаловал, да и не по улице, а как-то словно хоронясь, задами, огородами…
– Ну что, батя, – раздраженно обрушился на отца, – доигрались, допрыгались со своими учредиловками да «Марсельезами»?
– Позвольте, – сказал отец, – не совсем вас понимаю…
– Да что же понимать-то? Фулюганство, и ничего больше. (Он произносил: куфарка, фост, куфня.) Запрошлой ночью все стекла в усадьбе побили… Того гляди, самому шею свернут! Ну, да это ладно… это мы еще поглядим-с! Я ведь, батя, чего притащился-то…
Он увел отца в сад, и они там с полчаса пробыли. Не заходя в дом, Сычев, так же как и пришел, исчез тайно, задами, тропинкой через огород.
– Чего это он? – встревожилась мама.
Отец усмехнулся.
– Кое-что из вещичек припрятать упрашивал.
– Вот тебе на! А ты что?
– Да что: отказал.
– То-то. Чего уж нам в ихние дела встревать…
Так незаметно сентябрь подкрался, листва в садах запестрела. Пришла пора ехать в город, снова тянуть безрадостную гимназическую канитель. Грустно мне было расставаться со своими тетрадками, в которых теперь уже стройными башенками громоздились чисто, старательно переписанные троестишия великого флорентинца.
С Густавом Доре расставаться, с его страшными картинами. С каким-то странным, непонятным, почему-то тревожным летом семнадцатого года.
И вот однажды наступило утро, засвистел паровоз дачного поезда, замелькали, закружились в окне вагона первым красноватым золотом тронутые осинки…
Прогремели железные отроженские мосты.
И нас с сестрой Лелей определили
Там омерзительно орал граммофон.
Там бесстыдница в японской распашонке тарахтела на разбитом пианино, и лысый господин, смешно притопывая лакированным копытцем, завывал:
Там мне пришлось спать на клеенчатом диване. Со скользкой клеенки сползала простыня, и я просыпался от холода. В комнате был странный, какой-то шевелящийся полумрак. Это шевеление происходило оттого, что уличный фонарь постоянно раскачивался и трепетали деревья за окном под ровным, никогда не затихавшим ветром. Бывают такие удивительные сквозняковые места; красный казенный дом дорожного мастера стоял на таком именно настырном ветродуе.
Непривычно и даже враждебно было все кругом – ночь, беспокойные тени на потолке, свистки паровозов, какая-то бестолочь в самом житейском обиходе суматошного семейства, куда нас с сестрой определили. Вечно тут толклись какие-то пестрые, проходные люди – великовозрастные гимназисты, бывшие студенты, гарнизонные офицеры, артисты-любители, молодые железнодорожники и даже штатский генерал из поляков, и даже пожилая таборная цыганка Капитолина Андревна.