Ноги трудно было вытаскивать из глинистой грязи, точно были они чужие, или даже не ноги, а просто две слабо привязанные деревяшки: так мало было в них крови.
Вся она звенела здесь, в голове, и из нее, лихорадочно пенистой, поспешно вырастали двое: он, Бабаев, и Селенгинский. Он - старый, он - весь знакомый до последнего изгиба мысли, и Селенгинский - новый: разве он знал его неделю назад?
Се-лен-гин-ский - длинная кличка короткого толстого хриплоголосого человека, у которого был лысый череп и тугие щеки.
"А-ах!.." Выстрел этот, каким он казался - долгим и огромным, точно ахнул кто-то на всю землю... и опять почему-то закружились шерстинки, не давая дышать.
Вот фонарь. Это просто кто-то высокий, тонкий, заплаканный, одиноко стоит и смотрит. Под навесом часовой звякнул тихо винтовкой: стал смирно.
Через поле по вязкой грязи так долго идти. Колыхнулась в душе длинная дорога, темная, мокрая, а над ней то, недавнее, такое сухое и страшное, потому что без слез... Нужно было стать на колена, обнять старую пьяную голову и над ней заплакать.
Может быть, только им показалась неопасной рана? Может быть, приедет врач и покачает головой... Он умеет качать ею медленно, чуть заметно, точно поправляет неловкий ворот рубахи... Может быть, умрет Селенгинский?..
Нужно было сказать ему: "Это я ранил тебя, старый, потому что хотел попасть!.." Он представил так ярко, точно не было ночи, мокрого поля, деревянных ног и вязкой грязи под ними, представил, как говорит он это Селенгинскому и смотрит в его глаза. Две пары чистых, до дна просветленных глаз слились и замерли, и людей в мундирах нет кругом, и дальше, и еще дальше тоже нет никаких людей, нет того, что было, нет "будет" - есть момент, и этот момент росист простотою и счастьем отречения.
"Подвиг!" - нашел для этого готовое слово Бабаев. Если бы он сказал это, то совершил бы подвиг... Кому это нужно было?
От дождя было тесно идти: обступили кругом стены из мокрой паутины, и все время он шел и рвал их, шел и рвал. И мысли сплетались, как паутина, только мысли были сухие, четкие.
Это не он выстрелил в Селенгинского - теперь он видел, - это Селенгинский стрелял в него, Бабаева, когда крикнул: "Жив?.." Сочно так вмякла пуля в двух вершках от его руки... Если бы тоже попал? Если бы тоже ранил его в живот навылет? Он лежал бы около его ног и плакал и хрипло говорил бы, тучный: "Прости, голубчик!" А рана все-таки червонела бы кровью...
Почему это вдруг вспомнил Бабаев, но вспомнил ярко, что какой-то странный ученый прожил несколько лет с обезьянами, изучая их язык. Где жил в бразильских лесах на свободе или в клетке зверинца - не важно, но около него несколько лет визжали и кривлялись обезьяны, эти странные животные, почти что люди, обросшие шерстью, жили простой и явной, глубокой и жуткой жизнью, - насмешка над людьми, но... почти что люди. И настоящим людям было смешно, что вместе с обезьянами живет умный и ученый человек.
Это выплыло из памяти и опять нырнуло в глубину, но остался от него какой-то след, точно плюнул кто-то на каменного идола, который был когда-то бог, - отошел, вернулся и еще плюнул.
Лежит теперь Селенгинский в читальне, на кровати, рядом с пьяным прапорщиком Андреади, который, может быть, тоже проснулся, уже окончательно проснулся, смотрит и не просит сыграть рапсодию, так как ее уже сыграли.
У Селенгинского теперь мелкая дрожь от боли, неизвестности и холодной воды, а глаза доверчивые и робкие.
Приедет доктор, будет качать головою.
Завтра весь полк будет знать, что играли в "кукушку" и что он, Бабаев, нечаянно ранил Селенгинского.
Только никто никогда не узнает, что он хотел попасть, - и как неважно, как безразлично это: узнают - не узнают.
Где-то далеко тысячами умирают вот теперь люди, где-то близко еще умирают и рождаются новые. Идет дождь. Хочет спаять небо с землей и не может; щупает холодными пальцами лицо Бабаева, скоблится со всех сторон птичьими пальцами по его плащу...
Канава зачернелась около ног. Это передняя линейка лагеря кончилась, за ней плац к город.
В канаве вода - перепрыгнуть надо.
Бабаев остановился, сбросил с сапог налипшую тяжелую грязь, медленно подтянулся, проверил готовность ног и перепрыгнул без разгона.
ГРОЗА
I
Стреляли на восемьсот шагов в узкие обрезные мишени, которые солдаты зовут селедками. Попадали мало. Командир седьмой роты, капитан Качуровский, злился, ругался и тут же на стрельбище ставил солдат под ружье.
День был парной, мягкий. Степь струилась снизу во всю ширину, и мишени казались живыми: шли куда-то рядами. Степь позеленела от дождей и - летняя, плоская - по-весеннему помолодела. Красные флаги оцепления были едва заметны в пару. Валы с блиндажами чуть-чуть чернели, и чернота их отливала блекло-синим. Белые солдатские гимнастерки, яркие вблизи, вдали тоже синели. Небо спустилось очень близко к земле, все влажное, млеющее, какое-то истомно-бледное, отчего на двадцативерстном плацу было тесно, как в жарко натопленной бане.