"Рота, смирно!.." Каждый день он слышал эту команду. Когда входил в казарму он, для него кричал это фельдфебель Лось; когда входил ротный, для него кричал это он, Бабаев. И было такое правило дисциплины, чтобы по этой команде каменели люди: вздергивались головы, выскакивали из орбит глаза, застывали руки в рукавах одинаковых мундиров - точно на всех сразу брызгали мертвой водой или дули особым газом, напитанным микробами столбняка. С ними здоровались всегда одними и теми же словами, и всегда одними и теми же словами должны были отвечать они. Никто и никогда не ждал от них других слов, как, берясь за ручку звонка, никто не ждет сонаты или молитвы. Потом нажимали на них, как на клавиши, звуками команд, и никто не ждал, что они сделают что-нибудь не то, что должны были сделать по уставу. И лица у всех казались одним, непомерно вытянутым в стороны тупым лицом.
Казарма была огромная, окнастая - тысяча пудов над головой. В толстые стены всосалось насилие, и чудилось, что это оно выступает на штукатурке в пятнах плесени.
А за казармой шел широкий плац, утоптанный шагавшими под барабан ногами.
Он тоже казался казармой, только выше, светлее. Небо лениво висело над ним, как синий потолок, и давило.
И когда на земле громко кричали: "Раз!" - небо отзывалось: "Два!"
IV
Были сумерки, когда окна красны.
Хлопали ставнями; снег хрустел под ногами. На тротуар с деревьев падал иней.
Бабаев остановился, подумал: "Не стоит заходить... зачем?" Но в освещенном окне мелькнула знакомая прическа, и он вошел.
Когда раздевался в прихожей и смотрел на частые медные крючки вешалки, то тоже думал: "Притащился, а зачем? Что за глупость!"
Лидочка Канелли была одна. Куда-то на карты ушел ее отец, отставной подполковник. Если бы он был здесь, то хохотал бы, ерзая красным лицом, рассказывал бы одни и те же анекдоты, пил бы водку.
Лидочка села за пианино, играла что-то. Он не слушал - что, смотрел на ее профиль и думал: "Вот эта линия, которой никогда не было раньше и которая никогда больше не повторится; через полгода, может быть, через месяц, может быть, завтра даже, это будет совсем другая линия, непременно скучная и тупая".
Бабаев чувствовал, что если он что-нибудь любил теперь, то любил он именно эту тонкую линию профиля, прядку волос надо лбом, матовую кожу лица. Но почему-то смешно было сказать это даже самому себе отчетливо и просто.
Ждала мужа - ждала трогательно и нежно, это видел Бабаев. Не играла, искала чего-то на клавишах - какую-то старую тропинку к алтарю и детской.
Еще несколько человек молодежи: два студента, военные, один чиновник, запросто бывали в доме. Каждого хотела понять, с каждым говорила особо то о музыке, то о театре, то о курсах; с военными ребячилась, играла в почту, хохотала. Бабаева не могла разглядеть: что-то притаилось темное; шла к нему ощупью - это чувствовал он; то становилась мечтательной, странной, то говорливой, веселой, то вдруг, проходя, касалась его выпуклой грудью и лукаво извинялась краснея.
Звуки зыбкие, матовые. Бегут куда-то один за другим - нельзя связать. Фикус в углу; свесил глянцевитые листья, как уши; слушает.
Представляется почему-то вечер - такой далекий! Сколько лет ему тогда было - пять, шесть?.. У березок листочки совсем маленькие, продувные, желтые, земля лиловая от сумерек, и жуки... ж-ж-ж... Везде майские жуки... кажется, что просто воздух жужжит, так их много и так от них весело... А у няньки Мавруши на голове красный платок, и она сидит под березкой, чулок вяжет... Отбежишь, глянешь издали - совсем как большой гриб сыроежка.
Бабаев сидит против зеркала, и ему видно в нем свое лицо. Иногда оно кажется ему отвратительным, иногда красивым - худое, темноволосое, с высокими бровями. А рядом и в зеркале такой тонкий, немного чувственный ее профиль и поспешно завитые каштановые пряди волос над белым лбом.
Бросает пухлые пальцы на клавиши. Звуки прыгают, сплетаются, дрожат, как ценное кружево, вдруг разрываются крикливым аккордом и опять сплетаются и дрожат.
Хочется сказать ей: "Зачем это все? Будет. Не надо больше!" Но она уже понимает, чуткая... Еще два резких аккорда, потом дробный перебор клавишей. Вот она откинула голову, повернулась к нему, шепотком спросила: "Довольно?" Мигает глазами, улыбается. Когда улыбается, то лицо становится совсем мягким, пушистым, точно сделано из одуванчиков... Потом вдруг скучнеет, сжимается, восковеет, залегает складка над переносьем.
- Зла, как сорок тысяч ос! - говорит она, подымаясь, смотрит на него тяжело и неподвижно, как смотрят змеи. - Ведь могла уехать на курсы этой осенью... поймите - год потерян! В Петербурге теперь... электричество... улицы синие... народу - бездна!.. Мчалась бы с какой-нибудь Голубиной книгой под мышкой... а там сходки, споры... Ведь жизнь-то какая, - поймите!
На глаза ее, карие, с желтыми блестками, медленно просачиваются слезы.
Но Бабаеву самому странно, почему ее не жаль, почему хочется ее злить, смеяться над нею.
- На что вам курсы? - спрашивает он едко, закуривая папиросу.
От папиросы вьется дым, и в дыму скрывается она на миг, потом выступает.