Бабаев завернул уже за угол, прошел какой-то длинный пегий деревянный забор, разогнал кучку ворчащих больших собак и вспомнил вдруг, вылепил в памяти, как живое, ясное до последней крохотной тени, охваченное светом лампы лицо Риммы Николаевны, когда он уходил из комнаты, а она стояла. Тогда глаза у нее были непонимающие, широкие, а руки тяжело опустились вдоль бедер.
"Необогретая", - подумал о ней Бабаев.
Вспомнил стол с блестками посуды, стулья с резными чопорными спинками.
Такая же, как и его, стоит теперь перед землей и небом одинокая и оскорбленная ее душа. "Необогретая", - прежним словом подумал Бабаев.
Были сады за заборами около домов. Пахло вялыми листьями, так же, как днем на кладбище, только сильнее, чем днем. И из этого запаха сплелись: серая шляпа с красным крылом, скользкие, яркие щеки, тающий взгляд отдающихся глаз, теплота и мягкость тела, все - как оно осталось в нем где-то, совсем неглубоко и неприкрыто.
Бабаев прошел еще несколько домов, белесых, с частыми окнами, представил, что так можно идти и дальше и дальше, что улицы все будут расступаться перед ним, пока он не придет к дому псаломщика, где увидит заспанного теперь, может быть, уже пьяного Гудкова, белые стены и желтый пол в своей комнате, или в собрание, где играют и пьют. Зажглась зеленая, темная, как летний мох, бархатная оторочка рукавов над округлыми локтями с пятнышками. Пятнышки потому, что немного холодно в ее гостиной. Гостиная большая, пустая; за нею еще комнаты - тоже пустые.
Необласканное, красивое тело Риммы Николаевны не осталось там, позади Бабаева, - оно все время плыло с ним рядом, и когда заглянуло в него последними растерянными глазами, он повернулся и пошел назад. Показалось таким простым это: он остановится около калитки (представлял он ее масляно-желтой, как днем), звякнет щеколдой, войдет во двор, подымется по ступенькам крыльца: двери будут заперты, он постучит в окошко, и когда она спросит оттуда, откуда он только что ушел: "Кто там?" - он ответит: "Я", и войдет и, если она плакала без него, будет безумно и без конца целовать ее шею, руки, зеленое платье.
Осеннее ночное переплелось с осенним дневным. В рыхлую синеву и серизну откуда-то врывалось раззолоченно-теплое, лиловое, оставшееся в памяти, и Бабаев чувствовал, что он теперь больше, чем ночь, потому что несет в себе день, а завтра будет больше дня, потому что останется в нем эта ночь.
Но эта ночь была - не дома, узко сдвинувшиеся с обеих сторон, не тихая мостовая, не круги фонарей, а только одна Римма Николаевна, вся близкая именно этой ночною близостью, от которой ушел он во имя дневной.
Бабаев снова прошел мимо длинного пегого забора, завернул за угол. До ее дома оставалось шагов двести.
Тонкая, низенькая, должно быть, возвращавшаяся с бульвара проститутка неторопливо шла навстречу. На свету фонаря четки были узенькие, покатые плечи, круглая шляпа, плохо сидящая теплая кофточка; тонко и неглубоко впивались в землю, как гвоздики, ее шаги. Прошла, посмотрев вопросительно на Бабаева, и Бабаев забыл о ней. Думал о том, почему никогда не бывает близок человек человеку днем, почему нужно непременно затемнить чем-нибудь сознание, оглушить его, обезличить, чтобы стал хоть сколько-нибудь близок другой.
Безошибочно, как казалось ему, представлял, что Римма Николаевна теперь сидит на диване, подобравши ноги, и плачет, длинно и неслышно, как плачут женщины, и не ждет уже его, а он придет.
Белый горячий самовар на столе, и бутылки с вином, и тарелка с фисташками, до которых никто не дотронулся, - все это показалось уютным, осмысленным и необходимым теперь. Вино он будет пить красное, как и она, или из одного с ней стакана; будет подбрасывать стул и ловить, рассказывать анекдоты, смеяться.
Кучка больших собак ворчала уже здесь, по другой стороне улицы.
Калитка спряталась за воротный столб и была строгой, маленькой.
К дому только теперь присмотрелся Бабаев: пятиоконный, с неуклюжей, высокой, черепичатой крышей, некрасивый и тяжелый даже теперь, ночью, когда все было серо и легко. Палисадник с золотой смородиной и маслиной выглядел притаившимся и колючим.
Сквозь ставни двух только окон желтел свет - должно быть, из спальни. Разделась. Может быть, меняет прическу на ночь. Через палисадник можно было дотянуться шашкой и постучать.
Но она, может быть, и не откроет двери, оскорбленная тем, что он ушел. Спросит - кто и не ответит и потушит лампу... А если откроет?
Бабаев представил все до последнего, что будет, если она откроет, и как-то жаль вдруг стало ему того праздничного, детского, что носил он в себе целый день, в себе и в ней, потому что от нее и пришло это детское, перебросилось к нему вместе с ее полусловами, прозвенело где-то кругом, в сквозном осеннем - так, что нельзя было не поверить. Показалось, что большое и светлое носил в себе вместе с ней, и теперь они растоптали бы его вдвоем, если бы она открыла.
Не верил уже в то, что оно было большим и светлым, и все-таки было его жаль.