Я, когда пела, глаза от страху зажмурила, а жуть как хочется лицо деда Михайлы увидеть, как он слушает мою песню… Мою!
Подсматриваю я, значит, за ним, и вижу – у Михайлы-то обычно глаза с прищуром, а тут раскрылись и блестят, вот будто он плакать собрался или уже отплакал.
А тут кто хочешь заплачет, у меня такой напев коварный. Я одно коленце с одних страданий взяла, другое – с других, а потом по-своему и вывернула. Первый и третий куплет поются одинаково, а второй и четвёртый – иначе, те с наскоком, а эти с оттяжкой.
Я схитрила немножко. Подрубила жизнь под песню. Платочек-то был на самом деле, я, когда в доме у Ерофея жила, взяла с собой работу, платок разукрасить, красным по белому. Цветами.
А потом я этот платок на четыре части разрезала и по-другому вышила, чтоб вроде как для мущины, носы-усы обтирать, вышло. Петушков пустила, уточек. И в уголках маленькие буковки «МТ» вывела, Маша Туркина, стало быть. Все четыре платочка я ему подарила, да только не в прощальный денёчек. Если б я про такую его подлость знала, так сраной тряпки бы не дала! Ну, а для песни другое нужно.
Петь надо про чистое, про хорошее. Ты вот мне сердце разбил, а я тебе платочек дарю на память. Я выхожу молодчина, да и ты через меня герой, такой, что в песню тебя не стыдно вставить. Мало ли куда ты поехал! Может, служба такая. В песне про то не поётся.
Спела и обмерла. Жду, как дед Михайла приговорит. Я-то цену своей песне знаю, а людей разве разберёшь.
А он непонятно как-то крякнул, головой покачал и говорит:
– Эх, жизнь наша! Эх, Маша-Маша! Знала бы ты, как я свою жену-покойницу любил! Да. Жену любил, а была одна женщина в Самаре, на Никольской улице жила…
Совсем не то говорит, мне про песню надо, а он про жену! Что ж, говорю, песня-то моя, дед Михайла, как тебе песня?
Он уж наладился мне про свою зазнобу с Никольской улицы рассказывать. И даже будто не понимает, что я спрашиваю.
– Я сама придумала – и слова, и напев. Страдания мои – понравились тебе? – говорю.
– Сама придумала, да… не верится что-то, хотя я таких страданий не слыхал, – отвечает. – Ты меня прости, Маша, я знаю, что ты меня обманывать не будешь, только я ещё не встречал человека, который вот – песню сочинил. Вроде знаю, что такие бывают, но во всю жизнь не видал, понимаешь? Песни – они будто сами собой приходят, как дожди. Будто их сама Волга сочиняет, или трава, или тёмный лес, или дорога… Не дёргай губками-то, верю, что твои это страдания, только ты когда пела – это будто не ты была, а незнамо кто. Меня, человека бывалого, дрожь пробрала! Ты знаешь что, ты в избе не сказывай, что сама придумала. Говори – слышала в Самаре, поверят.
Знаешь, мил человек, огорчилась я. Думала, похвалит, а совсем не то вышло. И как-то душа повернулась против этих посиделок в общей-то избе. Если уж дед Михайла не понял, так там и подавно не поймут. Одначе пошла…
Зачем пошла, голубь? Поплакать на миру захотелось, чтоб знали, чтоб пожалели, чтоб сердца ихние наружу вылезли. Дак они и вылезли, чтоб их черти съели.
Я в ту пору как хмельная ходила – песни меня одолели. Я ещё три штуки придумала! Одну жалостную, две смешные. Про хорошую любовь, без обиды.
Так и было поначалу-то у нас с Ваней, весело было, мы всё хохотали с ним.
Опять этот платочек, дался мне платочек. Не знаю, чего он сызнова в мою песню просунулся. Правда, этот платочек радостный, а тот грустный был. Так и выходит, что разные это платочки.
Три вечера мы тогда в избе просидели. Спервоначалу все бабы, что с голосом, по одной песне напели, а дед Михайла и ещё трое мужичков выбирали тех, кто получше. Пятерых выбрали. Я в тот вечер не свою песню пела, а знакомую – «Летят утки и два гуся», и не во весь опор летела, а так, вполноги. А всё равно отобрали меня.
Второй вечер всякое пела, и свою спела, «На окошке два цветочка», народ смеялся, ногами подтопывал, в пляс просился.