– Да что ты выдумываешь-то? – сказала Маланья. – Есть у тебя девок-то. Немало. Неуж в такой-то день за матерь не подоят?
Катерина осталась – к корове пошли дочери.
– Играй! Выворачивай меха наизнанку! – распорядилась она.
Гармонист послушно запиликал, но тут уж взмолились все бабы:
– Хватит, хватит, Катя! Землю нам все равно наскрозь не пробить.
– Ну тогда по деревне. С песней! Как бывало.
Вечернее солнце за рекой садилось в тучу. И оттуда, с реки, доносились свои, железные песни – похоже, там с добрый десяток на разных скоростях рыскало лодок с подвесными моторами.
Обнявшись друг с другом, мы шагали двумя рядами по плотно заросшей дерном улице (в Юрмоле редко теперь проедет трактор или телега) и пели любимую Катерины – "Солдат вернется…".
Не радовала глаз Юрмола. Новой постройки ни одной (лет пять уже запрещено всякое строительство), исправные дома тоже наперечет, а общая картина – разорение, распад деревни: заколоченные окна, захламленные, поросшие собачьей дудкой пустыри, на которых когда-то кипела жизнь, и старые-престарые избы с провалившимися крышами, в которых сутками напролет пировала птица мира…
Старая Маланья первая не выдержала – расплакалась:
– Не вернется, не вернется больше солдат в Юрмолу. Кончается родная дерЕвенка…
И тут все старухи и бабы, еще какую-то минуту назад предававшиеся беззаботному веселью, вдруг заголосили, завыли, как на похоронах.
Я, воспользовавшись всеобщей сумятицей, незаметно нырнул в заулок к знакомому мне дому.
Утром меня растрясла Евстолия:
– Вставай, дезертир! Вчерась бабы спохватились: где у нас писатель-то? А писатель, на-ко, на сеновал уполз – не сыпал бедный.
Я поднялся на великую силу, ибо заснул под самое утро. Одолели комары – три часа, наверно, с ними воевал: поветь была ветошная, дыра на дыре.
Над головой, за старыми вениками, висевшими с прошлого лета, кто-то, показалось мне, вроде как всхлипывал – жалобно, по-ребячьи, и я, натягивая куртку, озадаченно уставился на Евстолию.
– Дождик, дождик, слава богу, – сказала Евстолия.
– Дождик? – переспросил я и первым делом подумал, как мы будем добираться домой.
Умная Евстолия угадала ход моих мыслей:
– Ладно давай, не сахарные. Не размокнем. Надоть дожик-от. Может, хоть картошки сколько подрастут да какой гриб в лесу заведется.
Вскоре, слегка отмякнув под теплой грибной моросью, мы входили к Юшковым: Евстолия и слышать не хотела, чтобы уехать, не попрощавшись: "Что ты, нелюди мы, что ли. Знаешь, ей какая обида будет. Да и голову поправить надо. У меня раскалывается голова, не довезти до дому".
У Юшковых пили чай. Пять мужиков, шесть подростков-акселератов (тоже, в общем-то, мужики, только с пушком на верхней губе да пустыми рыбьими глазами), две дочери, три невестки и сам – на хозяйском месте, сбоку стола. Мрачный, с сивой всклокоченной головой, с пустым, обвисшим, как тряпка, рукавом мятой-премятой рубахи, расстегнутой на весь ворот.
Подавала на стол Катерина – я узнал ее по серебряному колечку на тяжелой черной руке, а так – что осталось от вчерашней красавицы? Старуха. Какое-то выцветшее, обвисшее на боках платьишко с обтрепавшимся подолом, растоптанные, с обрезанными голяшками валенки на босу ногу, серый, в мелкую клетку платок, низко натянутый на глаза и повязанный вокруг шеи, концами назад.
Эта крутая перемена в Катерине поразила не только меня, но, видимо, и Евстолию, потому что она, такая учтивая, на этот раз позабыла и поздороваться при входе в избу. И только когда Гордя хмуро повернул к нам голову, не очень приветливо сказала:
– Хлеб да соль.
– Хлеба ись, – гаркнул пропитым голосом Гордя и вдруг с надеждой взглянул на меня.
Евстолия разразилась бранью:
– Кой черт глазища-то вылупил? Думаешь, у писателя-то бочки с золотом? Не писатель тебя должен угощать, а ты писателя. Не стращай, не стращай меня своим кощейным-то взглядом! – замахала руками вконец распалившаяся Евстолия. – Не испугалась. Не таких змиев на своем веку видала! Пойдем! гневно крикнула она мне. – Кончился бабилей. – И, не попрощавшись, даже не взглянув на Катерину, выскочила из избы.
Заговорила Евстолия, когда мы перешли улицу да спустились к баням, от которых густо несло застарелым банным духом – дождь обостряет запахи:
– Ух, коль мне бедно на этого дьявола, дак я не знаю, чего бы с им сделала. Это ведь чего он на тебя глаза-ти распахнул? Бутылку, думал, поставишь. Вот какая он сволота – наскрозь его, гадину, вижу. Ну и ту, дуру, не хвалю. Господи, вчерась была – загляденье, краше-то ей на свете нету. А сегодня опять вехоть под ногами у Горди да у евонных выб…… Это ведь чего, думаешь, она платом-то со всех сторон обвязалась, глаза прячет? Гордя фонарей наставил.
– Ну уж!
– Чего ну уж-то? Не знаю разве. Проснулся утром – вчерась ящик вина был але два, а сегодня и наперстка нету. Вечор то сучье-то племя все до капли вылакало, такие они, все в Гордю, не успокоятся, покуда все не осушат, а спрос с кого? С Катерины. Ты, мать-перемать, така-эдака…