Обстановка вокруг не изменилась. Зеркальные шары, ровные и блестящие, как гламурные силиконовые сиськи, распыляли искусственные солнечные зайчики. Одинокий мужик хриплым голосом допевал Челентано. Семины бабцы и Федины многостаночницы перемешались между собой до состояния полной неотличимости друг от друга. Они облипали тела друзей словно мокрые, чуть желтоватые банные простыни. Одна девка сидела у Алика на коленках. Другая – скребла коготками его волосатую грудь. От обоих пахло такой тяжелой и пряной гадостью, что Алик никак не мог собрать мечущиеся в голове мысли хоть в какое-то подобие последовательности.
– Что же это?.. Я не… Бред явный… Происходит… Да нет… Странный мир… А если нет?.. Теперь как же?.. Вот это да!.. А разумно ли?.. Бог не человек… Храм… Здесь-то как?.. Нет, не может?.. Если только… Не бог… С ума… Смерть – это… Зачем?.. Сделка теперь… Дети как?.. А там они… Что же…
Мысли распадались, закольцовывались, и Алик почувствовал, что еще секунда – и он сойдет с ума. Причем свихнется он не тем обаятельным и логичным бредом, существовавшим в мире, который он якобы создал, а самым отвратительным и мерзким способом, когда изо рта течет слюна, из носа выдуваются пузыри и не можешь сформулировать ни одной мысли, но все время думаешь, думаешь, о чем – и сам не поймешь, и мычишь что-то невнятное. И тогда одно спасение – лежать, привязанным к койке, обколотым убойными транквилизаторами, и ждать избавительной смерти.
– Спасибо большое, – бодро затараторил диджей, – бурные аплодисменты нашему одинокому гостю за прекрасное исполнение бессмертного хита Челентано. А мы продолжаем наш вечер, и право песни переходит к следующему столу.
Микрофон взяла девка, до этого висевшая на Феде. Томно посмотрев на своего, как, видимо, считала, мужика и глупо хихикнув, она объявила диджею:
– «Ты мой транзитный пассажир»… Аллегровой.
Невероятным усилием Алик стряхнул с колен сидящую бабцу, ломаным жестом вырвал у несостоявшейся певицы микрофон и, как немой, только что научившийся говорить, простонал:
– «Ма-а-а ме-е-е». Па-а-а ве-е-е-ел Во-о-о-ля-я-я-я.
Зазвучал незатейливый бит. На экране плазмы зажегся текст песни. Читать – не думать. Читать он еще мог.
«Ненавижу поезда, если сразу зашел, уснул – да.
А если не хочется, и что-то типа одиночества?
И вроде много лавэ, купил СВ.
Ну, сигареты, тамбур… и мысли в твоей голове.
И мысли… мысли… мысли в твоей… голове».
С каждой строчкой голос Алика креп. Он приходил в себя, он понимал, о чем поет. И его накрывало чувство огромной несправедливости, произошедшей с ним, а, может, и со всем миром.
«…А бывает иначе, пытается стать богаче.
Жена вечерами плачет,
Младшую Оленьку на заднем сиденье
старой «шестерки» укачивает,
Сын студент считает сдачу, получает получку,
выпивает с соседом по даче, по случаю…»
Алик как будто спорил с кем-то, протестовал, вытаскивал фигу из кармана и кидал ее в чью-то равнодушную, тупую морду. Голоса в зале смолкли, даже пьяненькие девки заткнулись и замерли, приоткрыв накачанные губищи.
«…А есть непьющие, некурящие,
Вообще ничего не употребляющие.
По крайней мере, они так думают.
Молодцы, если че, от души респектую…
…Главное, чтобы эта песня нравилась моей маме,
Моей… маме… маме… нравится моей… маме…»
Алик выкрикивал «маме» на выдохе. И это был его личный бунт против несправедливости, пошлости и хитрожопости мира. И этого, и того, который он якобы выдумал. Против себя самого. Тишина в зале установилась звенящая. У мужика за столиком напротив толстая сигара обжигала пшеничного цвета усы. У одной из девок кусок суши упал из раскрытого рта в надутые сиськи. Алик в абсолютной тишине продолжал выплевывать простые слова:
«Маме… маме… Нравится моей…
Эта песня нравится моей маме… маме…»
Немудреные философствования зажравшейся звезды, едущей в вагоне СВ на очередной чес, постепенно превращались в революционную песню протеста, в «Марсельезу» почти что.
«Нравится моей маме, моей маме… маме
Маме… нравятся моей…»
Вдруг Алик почувствовал, что кто-то хлопает его по спине. И не хлопает даже, а почти бьет.
– Слышь, братан, заткни фонтан. Не нравится эта песня никому. Не пацанская она…